Выбрать главу

Поляна эта тянулась через весь поселок, от одной его околицы до другой. Здесь было просторно, было где поиграть и побегать, места хватало.

После пасхи, не помню уже на какой день, когда трава понемногу начинала прошивать землю, пробиваться наружу, мы катали крашеные яйца. Самая любимая в эти годы наша игра. Самоварную трубу клали на какое-нибудь возвышение, на полено какое-нибудь, и пускали в нее яичко. Каждый пускал свое. Выкатившееся из трубы яичко катилось еще некоторое время по земле, по траве, а потом останавливалось где-нибудь в ложбинке, в ямке, еле заметной глазу. После этого другой кто-нибудь пускал свое яичко в ту же самую трубу, и оно катилось по следам первого, а иногда и сворачивало далеко в сторону. Если оно, это пущенное вслед за первым яйцо, настигало то, которое было пущено ранее, касалось его, а то и разбивало, стукалось об него, то владелец только что выпущенного яичка забирал себе сбитое им. Так, один за другим, каждый пускал в трубу свое яйцо. Яички были разные по цвету, крашеные, у каждого был свой цвет, и легко было запомнить, кому принадлежит то или иное выкатившееся из трубы яйцо.

Были тут и радости и слезы. Иной из нас, не выдержав вида разбитого товарищем яичка, начинал горько плакать.

К вечеру полянка перед нашей избой оказывалась засыпанной яичной скорлупой всех цветов и оттенков. Яички были самые разные, красные, синие, голубые или так называемые кубовые. Особенно хороши были те, что были покрашены отваром из луковой кожуры. У них был золотистый, коричневый цвет...

Были такие умельцы катать яйца, что приходили домой с раздутыми животами. Рубаха отвисала на животах у них от накатанных за день чужих яиц. Я — всегда проигрывал. А потом шел к матери просить, чтобы она мне дала еще, и она мне никогда не отказывала, хотя и ругалась, огорчалась моими проигрышами.

26

Каждую весну, едва только снег стаивал, а березы, совсем еще голые, только готовились еще выпустить почку, мы гнали березовый сок, или березовку, как мы этот сок называли. Для этого выбирали березу не молодую, а такую, которая была уже в возрасте, у которой была грубая, шершавая и очень толстая шкура, и делали надруб на ней — невысоко, на метр, на полметра от земли. И когда текущие там, под корой, в стволе дерева, в слоях его, проснувшиеся соки земли начинали понемногу стекать, сочиться, а иной раз даже и бежать струей, мы подставляли под эту струю кружку или бутылку или любую другую посудину, и скоро, через час какой-нибудь, через полчаса уже, она была полна сладкого, прозрачного, светлого как слеза березового сока, который мы тут же и выпивали, а потом, когда еще и в другие бутылки набегало, приносили домой, ибо, повторяю я, не было ничего слаще этого березового сока, этой чистой, светлой и прозрачной водицы. Мы ходили со своими бутылками от одной березы к другой, расставляли их повсюду, берез было много. У каждой березы был свой сок, свой вкус сока, не было двух одинаковых берез, с одинаковым соком: у одной он был более сладкий, у другой менее... Утром, едва встав, мы спешили к нашим березам, к оставленным на ночь бутылкам, которые давно уже были полны березовкой.

Продолжалось это педелю какую-нибудь или две, и надо было не упустить этого срока. День ото дня березовка поступала все медленнее, все скупее и наконец и вовсе переставала течь... В первые дни она бежала ручьем, только успевай подставлять, успевай убирать посуду.

Мне кажется, если я приеду туда, в Березовку нашу, я непременно, как бы сильно они ни заросли, найду сделанные мной отметины на тех березах, из которых я гнал березовку...

27

Через эту поляну, которая была у нас не чем иным, как улицей, проходила дорога — дне глубоких, заполненных пылью, оставленных колесами колеи. Между ними была еще одна, уже не столь глубокая, протоптанная лошадью. Между колеями и следом, который был проделан лошадью, росла трава. Называлась она метликой, или метлицей. Всякий раз, когда кому-нибудь приходилось ехать па телеге через поляну, по дороге, по колее этой, она, метлика эта, плотно навивалась на трубки колес, на тележную ось.

Здесь, в этой пыли, в этой колее, смешно потряхивая хвостом, всегда скакала серенькая, с белым брюшком и белой грудкой, с маленькой головкой птичка. Не знаю почему, но я долгое время считал про себя, что это ласточка. Она и в самом деле была, как я увидел потом, чем-то похожа на ласточку, такая же ладная и быстрая такая же, очень веселая, бесконечно поматывающая хвостом птичка. Я только потом, многие годы спустя, узнал, что это трясогузка, трясогузка, а не ласточка, как я думал вначале. Она и впрямь все время трясет своим хвостиком, бьет им по земле, по дороге, а чаще всего по пыли, потому что она любит садиться на дорогу, где есть теплая, нагревшаяся на солнце пыль.

Мне очень запомнилась эта купающаяся в пыли трясогузка. А ласточек у нас, в лесу этом, в тайге почти что вдалеке от воды, и не было вовсе, совсем, я думаю, не было...

Я очень любил этих птичек, они мне очень нравились, я и сейчас не могу смотреть на них без волнения. Я даже думал одно время, что они водились только там, у нас, в нашей Березовке, на дороге, что проходит через Березовку.

28

Тут, посреди этой поросшей травой улицы, на поляне, лежащей перед окнами, всегда было много кузнечиков. В жаркий день, когда солнце пекло, а солнце пекло у нас летом очень сильно, они то и дело выскакивали из-под ног и, треща, взмывали в воздух. Сам кузнечик был черным, но когда он поднимался в воздух, плащик у него распахивался и он делался очень красным, очень ярким... Пока он летел, он все время оставался красным. Пролетев шагов пять, кузнечик садился. Когда он садился, он исчезал в траве, сливался с землей. Но если хорошо заметить, куда он сел, можно было, осторожно подкравшись, накрыть его ладошкой сверху и взять затем в руку. Зажав его в кулак, сказать ему тихо, туда, в кулак: «Кузнец, кузнец, отпусти мне смолки. Не дашь мне смолки, я тебя убью!» И кузнец тот же час незамедлительно отпускал тебе на ладошку маленькую капельку коричнево-черной, пронизанной солнцем смолы.

В жаркий полдень, на солнцепеке, на заросшей травой, насквозь прокаленной стрекочущей поляне у нас их много прыгало из-под ног, этих красных кузнечиков.

29

На половине пути между Большой деревней и нашей Берёзовкой стоял у нас бор. Это было настоящий, красивый, а может быть, даже чёрный бор, бор-беломошник. Снизу под ним был действительно белый мох, мох-ягельник... Никогда я потом ничего подобного не видел. Я думаю, что это было лучшее место на земле. Бор назывался Королевским. Впрочем, так назывался кордон, который стоял у дороги, па выезде из бора, на самом краю его. Был это высокий, весь просмоленный, потемневший от времени до звона сухой дом. Я всегда с какой-то тайной радостью, с нетерпением ждал, когда мы выедем из леса и я его увижу, этот дом. Мне казалось, что тут, на кордоне, в лесничестве этом, как и вообще в этом бору, живут и работают какие-то особые люди, не такие, как все, как те, что жили у нас, в Березовке нашей, и там, в Большой деревне, что они счастливее нас всех, счастливее других. Я и сейчас, признаться, так думаю и отдал бы все, чтобы жить в этом бору, в этом доме на краю леса, рядом с дорогой в Березовку.

Я много раз ездил с отцом из Большой деревни в Березовку и из Березовки в Большую деревню. Сосны тут стояли одна к другой, без единого сучка, ровные, прямые, освещенные ярко с одной стороны солнцем. Под солнцем, наверху там, была только легкая, небольшая гривка хвои. Остро пахло разогретой смолой, чирикала какая-то птичка, бесшумно перескакивала с сука на сук осторожная желна, долбил свою корягу дятел. Бор стоял тихий, примолкший, чутко живущий своей собственной, скрытой от человека жизнью. Мы ехали с отцом в телеге, по самую ступицу увязающей в белом песке, и я отдавался очарованию тишины, вдыхал запахи смолы и черники. Черники тут и впрямь было много, и черники, и брусники, и всякой другой ягоды.

В одном месте тут к самой дороге подступали сосны, по стволам которых были нанесены оперенные сверху, довольно глубокие, вниз направленные стрелы. А внизу, под стрелой, был прибит крохотный такой, из оцинкованного железа сделанный козырек.