Выбрать главу

«Работенка» о метафизической трансцендентальной, в понимании Корнелиуса, необходимости (он громко повторил это для себя и для окружавших его удивленных елей) механизации теперь показалась ему хоть и разумной, но односторонней, неполной. «Там был взгляд на факты известные и необходимые, если исходить из прежних позиций, здесь же была совершенно новая идея, заключающая в себе элемент трансцендентальности: возможность абсолютной необходимости — но такой ли абсолютной? Нет, видимо, нет — потому что моя идея — это адская случайность, она не следует неотвратимо из состояния общества — так или иначе она в любом случае должна была возникнуть во времена декаданса, но не важно — она есть, и в этом вся штука».

Он снова выпил водки и снова нюхнул кокаина, и только теперь до него дошло, что ему необходимо вернуться с этой своей идеей в долины, донести ее до сознания Темпе и использовать его для организации внедрения идеи в умы, используя при этом уже существующую организацию его государства. Смерть показалась ему в этот момент глупостью. Проблемы Гели, Зоси и всего этого низменного мармелада чувств измельчали, испепелились в искусственном огне его безумия. И все благодаря медведице, ну и любимому, ненавистному «коко». «Ха, как это смешно», — смеялся он смехом безумца, медленно идя по солнечному склону к перевалу Быдлиско — через него ведь было ближе, чем через Быстрый Переход. Ему казалось, что он был там не вчера, а несколько лет тому назад — столько он пережил с тех пор, как распрощался с Ясем. Сколь же великолепна была композиция последних дней! В нем снова заговорил прежний «творец жизни» из третьеразрядных столичных салончиков. Он шел медленно, потому что должен был беречь свое, такое нужное всему человечеству, сердце: если бы оно сейчас разорвалось, никто бы не узнал его идеи, и неизвестно, смогла бы она вообще возникнуть в каком-то другом уме. Теперь он не боялся ни люптовских, ни своих пограничников, точно как в той дуэли, когда его охраняла любовь к Зосе. Он сам пошел ко всем к ним с «великой» идеей, которой наконец оправдал свою жалкую жизнь. Атаназий выбрался на первый перевал, и перед ним открылся изумительный вид. Атаназий утонул в бездонном восхищении. Растворенные в дымке дня горы, упоенные своей красотой, казалось, были сном о самих себе. И в то же время как бы объективная их красота не зависела от того, что он на них смотрел. Они были сами по себе. В их красоте он сейчас по-настоящему соединился с духом Зоси, и даже — о, нищета воображения! — почувствовал над ними определенное превосходство. Дух не угнетал его, напротив: он разговаривал с ним (отчасти из милосердия) как равный с равным. Атаназий нашел то место, где Геля прошлой зимой подвернула ногу. Постоял там с минутку, рассматривая памятные камни. Да, это были те же самые камни, вечно молодые, да только он стал совсем другим. Ему казалось, что вся эта прошлая Индия была большим воздушным шаром, привязанным здесь к той самой ноге, которой вовсе и не было.

Солнце заходило, когда Атаназий, никого не встретив, спускался в долину. По дороге он принял еще приличную дозу «коко» — для поддержания нервной системы, как он себе говорил, — идя вниз, он мог себе это позволить. Его лошадиное сердце, которое разве что пуля могла остановить, выдержало и это. Он чувствовал себя в гармонии со всем миром, и неземное блаженство распирало все его существо. Он был в сознании для себя, тем специфическим сознанием сильного отравления адским ядом; для других — если бы таковые вдруг смогли увидеть его мысли — он был законченным безумцем. Безграничность мира засасывала его, пурпурные отблески на скалах, казалось, были эманацией его собственных внутренностей: он чувствовал их в себе, он был всем, он непосредственно растворялся в актуальной бесконечности с такой свободой, с какой Георг Кантор сделал бы это на бумаге с помощью скромных, невинных значков. Небо представлялось ему каким-то сарданапаловым балдахином (с какой-то картины) его славы — ужасной метафизической роскошью, лишь для него созданной — кем? Идея личного Бога замаячила, как тогда, в бесконечной и беспространственной бездне (когда это было, о Боже!). «Если Ты есть и видишь меня — прости. Больше никогда, никогда, никогда», — шептал он в экстазе, в эйфории, граничащей с небытием, а вернее с бытием, вывернутым наизнанку — это было небо — воистину небо было этим.