— Но как раз религия гибнет на фоне исчезновения индивида в обществе.
— Ты говоришь о человечестве, как о какой-то машине. Пока, повторяю, пока не время! Будущее в наших руках, и мы можем его так сформировать, как захотим. Но для этого необходима иерархия духов. Один и тот же супчик вольно хлебать всем подряд, только дух уравнять нельзя, потому что может кончиться терпение Бога.
— Но как воспрепятствовать этому?
— С помощью новой антиматериалистической организации коллективного сознания, а это может осуществиться только через религию, причем — христианско-католическую. До сих пор мы шли в направлении общества.
— Ну, ну, не преувеличиваете ли вы, отец Иероним?
— Нет, знаешь, дитя мое, в общем дело обстояло именно так. Имели место определенные приспособления к условиям — государство, например, церковное, — но несущественные. Течение первоначального христианства дошло до нашего времени. Но как раз сегодня следует усилить этот его индивидуалистический элемент, чтобы не дать обещаниям материалистических систем обогнать себя. Для нас приоритетной задачей всегда было спасение души индивида, а не наполнение желудков массы. Вот все это и доказывает, что желание избежать проблемы религии является симптомом упадка данного индивида, данной культуры, и даже всего человечества, если человечество не свернет с ужасной дороги, ведущей к жизненному материализму и умственному скептицизму, к которым его подталкивает классовая борьба и разрешение ее проблем с помощью социализма, доведенного до крайнего предела, или с помощью синдикализма. Идея огосударствления всего и идея человечества без государства — вот силы, враждебные любому духовному творчеству.
— А есть какое-нибудь другое решение?
— Я не социалист-утопист, я всего лишь священник, — торжественно сказал Выпштык. — Если каждый будет изо всех сил стремиться к христианскому совершенству, производной этих устремлений может быть некое сообщество, форм которого мы сейчас предвидеть не можем.
— О, вот она, вся ваша, святой отец, наивность. А мне иногда охота разрубить этот узел и послать ко всем чертям и папашу, и дворец, и деньги и пуститься во все тяжкие — стать коммунистическим агитатором. Это единственный простой вывод из фундаментальных этических посылок.
— К чему только твоя душа не лежит, дитя мое! Признайся, что иногда у тебя есть желаньице соблазнить меня, — сказал уверенный в себе отец Иероним. За что получил легкий удар по коленке ногой изумительной красоты и белизны, отдающей в голубизну. Он продолжил, не дрогнув даже: — А потому, если не хочешь пропасть в ужасающей пустоте, в которой тебя оставят и люди, завидующие твоему более высокому положению, и твои собственные чувства, ибо порывистостью своей ты сожжешь все нервные волокна, и та мысль, которой ты чванишься, как индюк, ибо можешь насытиться абсолютом точно так же, как и я, то ты должна пойти со мной. Но не из милости, от скуки или потакая собственному капризу, не как гордая своим богатством и красотой банкирская дочка, а как кающаяся грешница в ожидании, когда ей из милости бросят кусок высшего сознания. Боже! — говорил он уже другим тоном, как бы себе. — При одной только мысли о том, что с моим ощущением последних вопросов и ее невместимостью ни в какие понятийные рамки, я мог бы и не стать католиком, меня охватывает ужас, больший, чем тот, который я испытал бы при виде разверзшейся преисподней. — Он сложил руки и застыл в благодарственной молитве.
Геля задумалась, обхватив ноги за коленками. Ее белые ладони судорожно сжимались и разжимались, как щупальца какого-то морского чудовища. В этот момент она была для себя воплощением мерзости телесного бытия каждого существа и той борьбы духа с плотью, которая иногда возвышает его над мерзким скопищем клеток, истекающим выделениями желез, темным внутри, кровавым, теплым и вонючим — словом, гадким, но в то же время единственным и неизбежным. Она испытывала отвращение к малейшему движению, к каждому высказыванию, даже ко всякой мысли. В лучшем случае — нирвана индийского факира: единственное, что смогло предотвратить наплыв этой липкой метафизической гадости, которой, чувствовала она, вымазана до самых кончиков своего существа. А кроме того и другие люди — эти воистину непостижимые, но такие порой близкие (брр!) и понятные инакополые, эти мужчины, копающиеся собой как раз в этом самом... Какая же это мерзость, пол! Покаяние становилось неизбежным. Но уже через мгновение она не чувствовала ничего, кроме до костей пробирающей холодной грусти и пустоты. Дальше была только смерть, к которой она столько раз доверчиво и смиренно обращалась и которая всегда с презрением ее отвергала. Со скрытой где-то на дне души верой в небытие она молилась на него уже с десятого года жизни, а может, и еще раньше, не веря в вечную жизнь духа, несмотря на безумную, дикую тоску по этой вере. «Смерть или жизнь на вершине», — говорила себе маленькая пятнадцатилетняя евреечка, вперив взгляд в бездонную тайну собственного бытия. Уже тогда через привычные события повседневности она смотрела на себя и на все как на отблеск чего-то непостижимого, страшного. Но Небытие, словно сверкающий непробиваемый панцирь, отражало ее грезы, показывая на своей гладкой поверхности, блистающей совершенной пустотой, ее собственное непонятное изображение и далекие миражи протекавшей где-то рядом жизни. И тогда, подобно сумрачному и «радужноперому» стервятнику (так она называла его), на ее душу упал истинный властелин ее детства, Шопенгауэр. И она долго блуждала мыслью в его великолепной метафизике, как в каком-то громадном здании из таинственного сна. Впрочем, здание это было пустым, хоть и прекрасным, в нем были большие и светлые покои и уютные закуточки и даже недоступные башни и неисследованные подземелья, и она не успевала заполнить его своей внутренней жизнью. Хотя это здание где-то там еще существовало, оно превратилось в руины, как и многие другие вещи из детских лет, начиная с игрушек и кончая «первыми и единственными Любовями». Утратив свою веру, она не пристала ни к брахманской метафизике, ни к буддистской этике. Некоторое время спустя пришел Кант и все «меню» современной дискурсивной философии. Все, что с ней обычно творилось, было несоизмеримо с величием того мира, в котором она жила мыслью и в отдаленном, неизвестном, замкнутом пространстве которого царила смерть. Эти воспоминания вызвали новые сомнения.