«О, если бы все происходящее я мог представить в виде функциональных, а не причинных связей», — подумал он с завистью к какому-то неизвестному и даже невообразимому господину, который, можно допустить, все именно так и делал. «Ничего не разделять на пошлые комплексы причин и следствий, не искать крошечных целесообразностей, а чувствовать наплывающие волны блаженства и страдания в запутанных переплетениях Бытия как целого, в бесконечном сопряжении всего со всем, граничащим с Небытием, с Абсолютным Ничто. Словом, психология амебы...» К счастью, мелкие заботы, связанные с выходом из дома, прервали эти мысли, а вернее недомыслия. «Так Бог переживает Космос», — еще с трудом, но уже совершенно неискренне «домыслил» он. Состоявшийся только что телефонный разговор словно пролетел где-то рядом в виде стучащих друг о друга металлических бляшек с терпким привкусом неизбежности совпадения событий. «Я должен изменить ей сегодня же, иначе она тоже не будет счастлива — последний день, — завтра я уже буду не в силах сделать это». Он приклеил эти слова к текущему моменту, налепил, как марку на конверт с вложенным в него пасквилем. Больше ничего не приходило ему в голову, и страшное чувство большой беспричинной любви к Зосе Ослабендзкой, его невесте, снова навалилось на него невыносимой тяжестью. Он чувствовал, что нет больше сил для выполнения замысла, а не поддающийся анализу грозный вал еще более сильного чувства вздымался перед ним, вырастая до непостижимых размеров. Как еще можно перескочить через это непреодолимое препятствие? Как можно так беспричинно, так безоговорочно, даже без веры в эту любовь т а к л ю б и т ь — и м е н н о т а к? Даже сам Струг не смог бы описать это.
Он понимал, что возвращение к одной из прежних любовниц ничего не даст: какая-то пыль по сравнению с ужасными железными гирями, которыми из последних сил он все еще жонглировал, улыбаясь наблюдателю в себе, заменявшему ему в такие моменты публику. Безмерная грусть, связанная с необходимостью этой запланированной измены, застилала, как наступающая долгая непогода, весь его психический горизонт. А если без этого?.. — душила его мука невыносимого чувства, пожирающего все, как злокачественное новообразование. Он подумал такими вот словами: «Кушать, собственно говоря, нечего, ибо я — ничто. А впрочем... жизнь, она одна». Этот малоприятный трюизм впервые дошел до него по-настоящему, и он решил во что бы то ни стало защищаться. Еще чуть-чуть, и он расплакался бы. Но он стиснул зубы, сделал над собой усилие и проглотил большую порцию выпавшей в осадок горечи.
— Надуманные проблемы, — остервенело заворчал он на кого-то несуществующего, кто явно укорял его. Кто это был? Далекая перспектива самых разных безумств вдруг возникла, как ночной пейзаж в блеске внезапно вспыхнувшей зарницы, и, проглоченная темнотой, снова съежилась до, как всегда, непостижимого текущего момента.
Он как раз выходил на улицу Нижних Мельниц, где жила Геля Берц. Солнце клонилось к закату, наполняя воздух желтой пылью. Эта картина усилила в нем тоску до распирающих нутро размеров. Ему пришла на память теория микро- и мегалоспланхизма, согласно которой все человечество делится на два основных типа: более женственный и более мужественный, в зависимости от преобладания блуждающего или симпатического нерва. Он понял все свое бессилие и безнадежность какой бы то ни было борьбы: микроспланхики не способны к Большой Любви — такова была аксиома. Может быть, все-таки то, что он чувствовал по отношению к Зосе, было хоть чем-то «в этом роде»? Неужели он шел бы сейчас для того, чтобы изменить ей, единственной любимой, по сути дела, с несимпатичной ему заумной рыжеволосой семиткой, если бы это чувство не было чем-то, что перерастает обычный уровень его существенных переживаний, которых у него уже столько было? Противоречивость этих состояний и неверие в достижимость счастья совершенно придавили его. Он плелся шагом дряхлого старца, а на его висках и под глазами выступил холодный пот ужаса.