Выбрать главу

Геля теперь, непринужденно смеясь, разговаривала с Зосей обо «всем», вернее, намечала темы будущих разговоров, которых должно было быть множество. В комнату как раз входил Бёренклётц с ксендзом Выпштыком, а за ними Пурсель и поручик Гжмот-Смуглевич, секунданты, все были в сборе. (У Зоси тоже случались моменты обращения к вере, и кому же было ей исповедоваться, как не высокоумному отцу Иерониму.) На фоне разных исповедей и разговоров у Выпштыка сложился довольно точный образ того, что произошло, и, безгрешный в отношении своего бессилия в этих материях благодаря профессиональной тайне, он тайно наслаждался ситуацией, как прекрасным романом, публикуемым в отрывках. На Зосю он, разумеется, не спускал с цепи веры весь свой интеллект, как это случалось в отношении Гели. Но, несмотря на это, он умел поддержать ее религиозность в состоянии слабого тления в течение всех четырех лет ее занятий медициной. Теперь закончилось даже это: огонек угас, убитый более сильным чувством Атаназия.

Но, неизвестно почему, жизнь в целом зарисовывалась зловеще, в каких-то перепутанных клубах, как непогожее небо под вечер, полное таинственных знаков и беспокойства. Предчувствия все неприятней сдавливали сердце: что-то вроде намечающегося желудочного расстройства, только не в желудке. Несчастье шло тяжелыми, но тихими шагами в непомерной дали судеб. «Но ведь столько раз предчувствия не сбывались», — подумала Зося наперекор гнетущему ужасу и улыбнулась сквозь растущую ностальгию по тем, другим мирам, которые остались где-то вдали, как незнакомый пейзаж за окном несущегося поезда. Там пока еще была хорошая погода. Зося стояла сегодня на самом стыке двух эпох своей жизни. Приход давно не виденного Бёренклётца (внезапно уехавшего после дуэли) не произвел на нее никакого впечатления. Прежнее раздвоение исчезло. Атаназий был для нее всем. Как солнце сквозь струи дождя весенней грозы, светила ее бедная улыбка сквозь слезы. Разговор становился более общим, и весь этот клубок предначертанного будущего, казалось, расплетался бесследно. Лишь Атаназий видел все. Безумная любовь к Зосе, уже не большая, а просто гигантская и жестокая, как пьяный турок, безжалостно дергала его за все потроха. По крайней мере ему так казалось. Это было следствием спутанных внутренних ощущений, интенсивность которых доходила до силы обычной боли в животе. Он мысленно повторял самые страшные клятвы: он должен хранить верность Зосе до конца жизни, он должен «заботиться о ней», дать ей «все». «Единственный реальный человек, стоящий между нами, это ксендз», — подумал он в конце. Словно блуждающий огонь, тлела эта любовь в серой магме бессмыслицы, и это было единственной его истиной. «Мало — не лучше ли сразу выстрелить себе в башку». И снова эта прекрасная, дьявольская бестия, с неумолимостью «адской машины», установленной на определенный день и определенный час, караулила его, затаившись в таинственном будущем. Он уже знал, когда это будет: сразу после свадьбы. И тут опять: ясность, гармония, конструкция, смысл — и все радует, и тешит, даже цвет одеяла в цветочек и то, что есть на свете Зося и что все они сидят тут и несут этот «умный вздор». (Не знал пока Атаназий, каким прекрасным может быть цвет одеяла, но об этом позже.) Счастье, счастье без границ, с тем чувством, что вот-вот придет это, и до конца жизни будет продолжаться этот танец противоречий, скучный в своей безнадежно-правильной закономерности. Ему на память пришла война и ужасные труды, и страхи, и невыносимая усталость, но тогда такого не было: была жажда жизни, а усомниться в ее ценности не было ни времени, ни вообще каких бы то ни было основании. Он тогда безумно тосковал по минутке спокойствия: среди разрывающихся снарядов в его воображении являлась маленькая гостиная в их старом поместье, и он полжизни отдал бы за возможность сыграть вальсок на стареньком «Бехштейне», под тиканье часов с икающей каждый час кукушкой. А теперь он формально возжелал «невыносимый» вой шрапнели и гул «рвущихся» гранат, грязи по пояс и вшей, и теплой воды из лужи, и вонючей похлебки. «Да чтоб все это!..» Он прислушался к разговору. Офицеры, живые символы его мысли, сидели неподвижно, всегда ко всему готовые. Какое же это чудесное изобретение — мундир! Женщины сидели обнявшись и слушали, отвратительно «посестрившись» на маленьком диванчике.

Говорил Хваздрыгель. ...искусство не выполняет своей задачи перед обществом. Люди искусства стали паразитами, живущими только на определенном слое, находящемся в стадии разложения. Ложный эстетизм отдалил их от жизни. Новые слои создадут новое социальное искусство. Оно окажет влияние на характер коллективных образований...