Геля триумфально шествовала через костел. Святая прозрачная маска, наложенная на ее лицо, лицо злого утомленного демона, делала ее видением немыслимой красоты. «И все-таки этот последний выстрел был хорош. Если бы не дернулся этот осел (она подумала о своем красном браунинге, как о каком-то живом, близком ей и неблагодарном создании), то ничего такого не было бы: ни этого костела, ни Выпштыка, ни крещения, ни этого Атаназия, поглупевшего от обладания моим телом, — ничего». Впервые (то, прежнее откровение, в день принятия крещения, было ничем по сравнению с этим) она физически прониклась, казалось бы, непостижимой идеей небытия. И благодарность к тому маленькому красному непослушному созданьицу, что лежало в ящике ее ночного столика, заполнила ее глаза горячей волной слез, текущих откуда-то из-под самого сердца. Жизнь возвращалась, та самая, любимая, страшная, отвратительная, но такая близкая. «Я стану его любовницей, стану...» — подумала она с незнакомым ей до сих пор чувством об Атаназии и испугалась первого мысленно содеянного греха в этом святом месте. «Нет, нет, никогда», — что-то упорно лгало в ней. И одновременно кто-то чужой бесстыдно, цинично смеялся в ней. «Сатана, — подумалось ей. — Не совсем, видать, изгнал его из меня бедный отец Иероним». Препудрех абсолютно не существовал для нее. Он все еще стоял у колонны, прекрасный, как настоящий принц с персидской миниатюры, не в состоянии сойти с места, когда она проходила мимо него, как демон разрушения, в короне святости чуждой всему ее естеству веры. Воистину, порция переживаний оказалась для нее слишком большой. «Как я выдержу до вечера, а потом, как я выдержу эту ночь? Наверняка не выживу. Напиться, что ли, как свинья, не думать, ни в коем случае не чувствовать». А завтрашний день вставал перед его подавленным мысленным взором еще более страшным, чем та адская ночь, которой он так хотел и которой боялся до безумия. Как поднять этот ее заумный умище этим маленьким умишком рядового аристократического фанфарона? Как дать ей эротически чистое счастье в условиях всех тех сложностей, которые могли бы лишить сил и самого мощного быка? Геля внезапно очнулась, когда оказалась перед Атаназием, стоявшим в первом ряду шпалеры, между какими-то страшными воротилами еврейского капитала, который вот теперь, благодаря крещению Берца, должен был найти зацепку на трансмиссии в жутких махинациях других средоточий того же капитала в руках каких-нибудь влиятельных гоев с Запада. Все равно — пусть дело крутится, а может когда-нибудь... А может, это иллюзия? Какие-то серые оливы на каменистых нагорьях Палестины и тихая Висла среди серебряных ив, обросшая муравейниками еврейской нищеты, и Ротшильды, Мендельсоны и Бляйхрёдеры (впрочем, может, Бляйхрёдер вовсе и не еврей — кто может знать наверняка, один из тех, кого это совершенно не касается и который ничего в этом не понимает) — все вместе вплетенное во всемирную концентрацию промышленности и идущую бок о бок с ней организацию масс, и образ еврейского государства в мозгах напуганных гоев, масоны, дансинги, и отравляющие газы, и Восток, тот настоящий, на самом деле загадочный, отделенный от остального мира уже въедающимся в него тоненьким слоем русского коммунизма, запускающий щупальца и сюда, и туда, на Запад — все это пронеслось в усталой голове Атаназия, когда он взглядом зацепился за «ту», за тот цветок женской жестокости, выросший здесь, на этом болоте. «Эти бестии выродятся не так быстро, как мы. Может, где-то в серой каше общества-муравейника мы и сравняемся, но сейчас у них преимущество здоровой силы. Разумеется, именно поэтому извращение организуется так лихорадочно, подавляя обычную порнографию в искусстве», — сумел подумать Атаназий, прежде чем упал в лазурную, горящую хоть и неземным, но таким чувственным огнем бездну этих единственных в мире очей. «И что я от нее защищаюсь — ведь моя жизнь и так ничего не стоит. О, почему же я не художник в этот момент — я бы все оправдал парой тонов, какой-нибудь жалкой мазней, и был бы счастлив». Гелю сотрясла дрожь стыда, и ее душа улетела вместе со звуками органа, биясь о границы мироздания в диком желании бесконечности. «Нет, — подумала она наивно. — Та жизнь, что даровал мне ТОТ, кто на Небе, в которого я верую, та жизнь должна быть возвышенной и чистой. Я дарю его этой бедной Зосе, а из Азалина сделаю человека». Бедный Препудрех умер бы от чисто интеллектуального страха, если бы смог сейчас прочитать ее мысли. Он приближался неуверенным шагом, направляемый заново рождающейся ревностью.