Потом мы уже никогда не делали этого стоя — или лежали, или сидели, например, в машине, или она садилась ко мне на колени и обнимала ножками за пояс, и я мог трогать ее снизу обеими руками, ловить ртом сосочки, ушки, целовать уплывающее лицо. И обязательно выключали приемник.
А тогда я все думал о том, как бы ее к чему-нибудь прислонить, что ли, чтобы это продолжалось и продолжалось. И все-таки я поторопил ее — чуть-чуть прибавил, так сказать, оборотов, и сразу ожили притихшие было ноготки — они стали управлять мною: задавали темп манипуляциям, требовали то решительности, то нежности, а иногда — секунды покоя. Я подчинялся. Это оказалось так просто, по ее дыханию я даже научился предугадывать желания и верно поймал момент, в который уже не нужно останавливаться, вопреки команде. Но фабула грезы, летящая над дрожащими веками, без сомнения, содержала такое действие, и моя золотая ласточка покорно отдала себя неведомому мне насильнику. «Как маленькую» — едва успела прошептать она, жадно схватила ртом воздух и медленно, трудно выдохнула, потом опять схватила, потом еще — казалось, она умирает у меня на руках. Тут я повел себя как настоящий подонок и, сколько бы ни умоляли меня слабые ладошки прекратить пытку, заставлял содрогаться ее раз за разом без счета, не выпуская из своих цепких лап, пока мы не грохнулись на паркет. «Боже, — простонала она, — я забралась так высоко, как никогда в жизни. Ты — гадина, — и тут же проворно вскочила, сдернула и отбросила трусики, присела на самый край дивана, откинулась, приказала, указывая в себя пальцем: — Войди немедленно!» Что мне оставалось? Я кое-как вывалил все из штанов, стал перед диваном на колени, полюбовался ее обморочной растерзанностью, откинул платьице, насладился стыдным смятением, поцеловал сладкий животик, погладил мокрые волоски, раскинул безвольные ножки в разные стороны, вдохнул флюиды, исполнился лютой нежности и, взяв за ляшечки, торопливо надвинул на себя, как тряпичную куколку.
Потом мы поехали ужинать, сидели при свечке на террасе у причала, кушали, пили вино. Мы были очень внимательны друг к другу, но молчали: понятно, что она ни о чем не спрашивала, только смотрела на меня сияющими глазами, а я все прикидывал, как бы ей сказать о своей проблеме: ну, что близость, как я понимаю, она или есть, или нет, то есть если не с ней, то с кем буду разговаривать теперь? Например, про старуху Кэт — которая упорно не шла у меня из головы, про Кольку и Аньку, про Борьку. Впрочем, что Борька? Борьку уже поздно жалеть, теперь надо молиться о душе его. (Кстати, не был ли он, случайно, крещен? Мало ли? Может, позвонить в морг, пусть припомнят, был на теле крестик или нет?) И об этом тоже, и обо всем остальном, но вовсе не с тем, чтобы грузить чужими бедами, а чтобы мы оказались с ней в одном экзистенциальном пространстве, что ли. И вот тут, сидя и глядя вместе с ней на проходящие огни рефрижератора, на черную челку сосен российского берега, на краски северной половины неба, на освещенные пламенем пальцы, я почувствовал, что не хочу ничего отдельного от этой женщины.
И я придумал: я рассказал, как Анька однажды призналась мне, что всегда мечтала вместе с Колькой вслух читать Гегеля, она говорила, что Гегель очень тонкий и аналитичный, что у него разум и переживание совпадают, и это значит, что нежность — прежде всего, логический факт, а потому — самый простой способ достичь метафизического совершенства их с Колькой чувства — это брести интонационными тропами «Феноменологии духа», внося эпическую устойчивость в их эфемерную страсть. (Анька всегда стремилась к какой-нибудь онтологической необратимости, потому что была абсолютно уверена в своей женской неполноценности и до ужаса боялась настоящих баб, которые ходят на каблуках, говорят о платьях, завивают волосы, ездят в оперу, делают аборты и прочее.) А сегодня, как мы могли убедиться, ее идиотское желание наконец претворилось; или начало претворяться — кто знает, может, они теперь каждый вечер будут развлекать радиослушателей таким образом?
В ответ моя птичка иронично хмыкнула, но в том, как она слегка покраснела и отвела взгляд, мне почудился укор за то, что я в общественном месте, походя, упоминаю некоторые подробности нашей интимной жизни. Я даже оглянулся, чтобы убедиться, что мы тут совершенно одни, развел руками, мол, видишь, ничего страшного, но так и застыл. Да, кроме нас, на террасе никого не было, а вот на лестнице, ведущей от причала, явственно угадывалось чье-то присутствие — слышались шаги, возня, и женский голос с чувством проговорил: «Ненавижу ячменное пиво!» — «Отпусти, Элла, мне больно!» — отозвался другой. У меня, конечно, мелькнула шальная мысль о дурацком розыгрыше — я даже вскочил, но над перилами показались всего две головы.