Выбрать главу

Именно к 1985 году я решила усовершенствовать наши маленькие книжно-подпольные дела и перейти к финальной листовочной стадии. Надвигался юбилей. 10 декабря 1985 года Пушкинскому вечернему выходу исполнялось 20 лет. Я знала, что мои интеллигенты из сети пока не готовы к более решительным действиям. Но если Еву соблазнили фруктом, то интеллигента можно взять стыдом. Я надеялась, что, если я сделаю совершенно самоубийственный жест на их глазах, они возьмут новую высоту и наконец станут революционерами.

Я изготовила серию листовок. На одной стороне было написано (в адрес Пушкина): поборнику прав — от бесправных. И шел цифровой набор: 20 лет. 5 декабря 1965 г. — 10 декабря 1985 г. Пушкинская площадь. Потом уже был записан текст, приведенный на пьедестале (полное стихотворение): «Любви, надежды, тихой славы…» и т. д., до конца. «Обломки самовластья» смотрелись в этот день особенно хорошо. На другой стороне был приведен малоизвестный блоковский текст:

На непроглядный ужас жизни Открой скорей, открой глаза, Пока великая гроза Все не смела в твоей отчизне,— Дай гневу правому созреть, Приготовляй к работе руки… Не можешь — дай тоске и скуке В тебе копиться и гореть. Но только — лживой жизни этой Румяна жирные сотри, Как боязливый крот, от света Заройся в землю — там замри. Всю жизнь жестоко ненавидя И презирая этот свет, Пускай грядущего не видя,— Дням настоящим молви: Нет!

Как сказали бы на московском сленге: не слабо… В тот год молодые диссиденты задумали перешагивать через цепи, лежащие у памятника. Я приготовила свой сюрприз. Листовки были у меня в карманах. В наблюдатели и свидетели (и в объекты морального эксперимента) я пригласила Костю Пантуева (мы его называли «Пантик») и Игоря Царькова. Они крались за мной, старательно делая вид, что мы незнакомы. Ровно в 19 часов я выбросила веером первую партию листовок, потом вторую и начала читать стихотворение «Любви, надежды, тихой славы…». Успела прочитать одну строфу; на меня кинулись четверо гэбистов и потащили к машине. Еще две строфы я выкрикнула по дороге, но до «обломков» не дошло. Гэбисты были полны огорчения и печали. Они сказали, что очень удручены, потому что им меня жаль, но они обязаны за такие вещи наказывать.

Я надеялась, что на этот раз наказание будет эстетичнее, чем обычно. Мы приехали в 108-е отделение. Потом Костя Пантуев мне рассказал о событиях на площади после моего «увода». Молодежь и непойманные диссиденты моментально схватили по листовке, засунули за пазуху и приняли безмятежный вид. А гэбисты стали просеивать по щепотке снег вокруг памятника, чтобы выловить все листовки.

Меня погубила литературность моего замысла. Если бы это были мои стихи, хватило бы на 1901, по крайней мере. В участке гэбисты очень суетились и не верили, что это Блок. Я посоветовала им завести консультанта с филфака. Они притащили том из четырехтомника Блока (я им подсказала, где искать) и с разочарованием обнаружили стихотворение. Не могли же они судить человека за распространение стихов Пушкина и Блока! На этот раз они пытались покончить дело миром и подписать что-то типа пакта о ненападении. Один прямо спросил, не можем ли мы договориться. Я ответила, по своему обыкновению, что между нами горит мост, что мы никогда не договоримся, даже если с ними договорится вся страна и я останусь одна. Я и была одна, но к 1985 году я уже привыкла к этому, и светлые надежды 60–70-х годов уступили место каменному упорству волка, живущего в кругу флажков, и яростному отчаянию смертника, который хочет только одного: подороже продать свою жизнь. Все повторилось: сначала стихи, потом пули и кровь, минус любовь из окуджавского арсенала. Времени примириться быть не могло. Дежурный психиатр, очень похожая на Эльзу Кох, санитары, насилие, 26-е отделение. Полтора месяца кошмара. Опять меня никто не тронул, и мне постарались создать условия. Но бедные темные нянечки считали повторно поступающих хрониками и в политике не понимали ничего. Одно замечание такого рода, даже вполне жалостливое, — и я готова была убить всех и себя в том числе.