В 17 лет для человека, черпающего свои представления о жизни из Римской истории и из Степняка-Кравчинского, невозможного мало. Набредя ощупью на Евангелие, я самого Иисуса Христа взяла себе в сообщники. Конечно, я ни тогда, ни сейчас не усвоила ничего относительно смирения и всепрощения, но я привыкла с тех пор считать Иисуса своим товарищем по борьбе. Наглость невероятная, но он мне снился и вопрошал, когда же я начну свои революционные действия по свержению строя. Конечно, мое христианство было сродни христианству Желябова и Верочки Фигнер, но кто сказал, что оно хуже канонического? По-моему, Хлодвиг, который при знакомстве с историей, случившейся на Голгофе, воскликнул, что никогда бы не позволил совершиться казни, окажись он на месте со своей дружиной, понял самое сокровенное в этом учении. И зря крестивший его епископ поражался наивности и некомпетентности дикаря! Христианство — это вызов, брошенный миру, это попытка поднять людей до звездных сфер, до тайны человечности и свободы, а когда оказалось, что рожденные ползать не могут летать, Иисус швырнул им в лицо свою страшную смерть, свои пытки, как пощечину. Голгофа была не спасением, а наказанием мира, и никто не убедит меня в обратном.
Я обратилась за разъяснениями к своему школьному «словеснику», державшему себя совсем Печориным и вовсе не похожему на советского учителя, и узнала кое-какие детали о мире, куда меня закинул Рок. Узнала, что есть самиздат (одного факта запретности книги мне хватило бы для решимости свергнуть строй), прослушала в пересказе пару глав из «В круге первом»… А главное, услышала, что я живу в такой страшной стране, что, если бы на нее упала атомная бомба и убила нас всех, но уничтожила и строй, это был бы желанный выход.
Впрочем, меня уже не надо было подгонять, однако с тайным обществом приходилось ждать до поступления в институт: школьные ресурсы не давали мне никакой возможности устроить кузницу революционных кадров. Чтобы не терять времени, я стала писать вполне антисоветские сочинения, на уроках обществоведения заниматься антисоветской агитацией и пропагандой, а в газете «Комсомольский прожектор» публиковать нечто уже совершенно листовочное. Мои сочинения благородно скрывал от недобрых глаз тот самый преподаватель словесности: несчастный обществовед терпел все мои выходки, больше моего зная о том, куда я попаду с такими настроениями и, главное, с такой откровенностью; по доброте душевной он даже не пенял мне на то, что я и его подставляю, устраивая на каждом уроке антисоветский митинг. К моей газете (выпуск ее был моей долей работы в школьном комитете ВЛКСМ, ленивые и нелюбопытные райкомовцы до последнего звонка продолжали считать меня заправским активистом и едва не послали в Артек) сбегалась вся школа; через час приходил директор, снимал ее и, затравленно озираясь, уносил к себе в кабинет. Он был порядочным человеком и не побежал в КГБ, хотя и было с чем.
Я думаю, что мои бедные преподаватели мечтали только о том, чтобы меня не арестовали прямо на уроке. Они отпустили меня с миром и с медалью (отказ от «труда» был оформлен «по состоянию здоровья»), но в ту пору я не оценила их. Я не могла понять, почему они не ведут революционную борьбу, и с порога зачислила их в обыватели. (Я не любила людей, за исключением тех, кто шел в той цепочке под красным зимним солнцем Солженицына; но я научилась любить Россию, когда поняла, что она несчастна.) Никаких проблем с идентификацией Отечества у меня не было: я прекрасно понимала, что Украина, Крым, Средняя Азия, Прибалтика — заграница. Моя Россия была страстотерпицей, она была бедная, заплаканная, серая, грязная; это была Россия Есенина и народников, в ней цвела одна только картошка, шли дожди, ее срочно надо было спасать, и я, основательно проглотив Ключевского, влюбилась в нее по уши, как Дездемона, — за муки, и понимала, что меня непременно должны задушить из-за моей непомерной любви, когда я потеряю платок. Школьный литератор пытался меня образумить, предметно объясняя, что мне пора спать на гвоздях и тренироваться есть баланду; это только подлило масла в огонь. Я упорно рвалась на минное поле.
«Да сгинет день…»
Один чистый и пламенный фанатизм никогда и никого не доводил до добра. На довел бы и меня, язычницу, еретичку и большевичку, если бы, на мое счастье, к моему неистовству не примешалась темная струя вины. 1968 год грянул, как труба Страшного суда. Когда я увидела реакцию окружающих интеллигентов, только тогда я поняла, насколько растоптана мая страна. Они радовались чужой свободе, взлету Чехословакии как чему-то для них навсегда недостижимому (с оттенком чувства «пусть хоть кто-то поживет…»). В этой радости было столько усталой покорности судьбе, что становилось жутко. С каким ужасом я читала все «последние предупреждения» Дубчеку! Вторжение было селекцией.