Цветущие элизиумы палисадников остались позади. Она ехала теперь вдоль поля, на краю которого росло необычное раскидистое дерево, так поразившее ее когда-то: плоская крона словно распадалась надвое и напоминала гигантскую трепещущую бабочку, которая вот-вот взлетит, а мощный ствол образовывал что-то вроде сиденья. Потом, подойдя поближе, она поняла, что кроне придана нужная форма искусными ножницами. Деревья здесь пойманы в плен цивилизацией — возможно, поэтому они не излучают света; там, в старом парке ее детства, осталось тихое сияние, которое ощущала, наверное, она одна из крикливой головоногой лагерной толпы: ладони, которые она любила складывать куполом над неброскими соцветиями тысячелистника, начинали светиться теплым, розово-золотым… Она пропустила поворот и резко затормозила, воспоминание отлетело вспугнутой бабочкой. Возле того ухоженного (вот только счастливого ли?) дерева они со Светкой любили отдыхать, когда прогуливались по окрестностям. Когда Ганс еще не требовал ее ежеминутного присутствия…
Кто знает, возможно, старик опять решил, что его хотят отправить на фронт, и спрятался? Около месяца назад, вернувшись из Эбенсфелда, она обнаружила его бегающим по дому с пеной на губах и расширенными от ужаса зрачками, в рубашке полынного цвета, с двумя нагрудными карманами и широким поясом, напомнившей ей форму солдат Вермахта. “Гарольд сказал, что я должен идти на войну! Он заставил меня надеть Uniform! Cказал, если я не пойду, мою маму отправят в Дахау! А я не хочу на войну! Не хочу!! Я видел Vernichtungskrieg! Что будет с моей мамой?!” И настаивал на своем так убедительно, что они с Ральфом, кажется, тоже слегка повредившись в уме, позвонили Гарольду, пекарю из соседнего городка, который по пятницам привозил им булочки и печенье (была как раз пятница), и, преодолевая неловкость, спросили о рубашке, — разумеется, все оказалось бредом больного. Позже Ральф вспомнил, что эта рубашка цвета “фельдграу” была когда-то рабочей одеждой Ганса; где он умудрился отыскать ее десятки лет спустя, так и осталось тайной. Она тогда дала старику успокоительное и убрала рубашку с глаз долой — он тут же забыл о ней и принялся сосредоточенно инспектировать шкафы и шкафчики на кухне: когда не “воевал”, то искал сладкое, перерывая все доступные ему места. (Ту рубашку она потом едва успела выхватить из гуманитарной корзины, куда, не долго думая, бросил ее Ральф, — эти корзины, предназначенные для сбора старых вещей, благотворительные организации ставят прямо под дверь. На каждой корзине имеется аккуратная бирка с названием страны. На этой было написано “Weiβ russland”. Вещи будут переданы в белорусские дома престарелых, разъяснили ей, и она, невольно представив в рубашке бывшего солдата Вермахта своего деда, побывавшего в оккупации — и давно умершего, но разве в этом дело? — пошла раскладывать огонь в печи, чтобы сжечь чертову тряпку).
Что еще ей запомнилось с того дня? К ночи действие лекарства закончилось, и Ганс опять впал в беспамятство: разворачивал постель, поминутно открывал жалюзи на окнах, прятался от людей-отражений. Разговаривал с зеркалом — поток малопонятной логореи не иссякал до утра: из-за таблеток день у больного перепутался с ночью. Задремав в шестом часу утра, через некоторое время она услышала крик и, спустившись, увидела его в коридоре: он держался руками за голову и стонал. “Что случилось, Ганс?” Он проснулся в темноте и решил, что заперт в сарае, полном трупов: “Некоторые были искалечены… я не знал, как оттуда выйти… За что их расстреляли? За что?!” Ее начало трясти, а он принялся грозить кулаком своему отражению в зеркале: “Подожди, выродок, Ганс найдет, где ты прячешься...” Лариса отвела старика в постель (проснувшись утром, он, как всегда, ничего не помнил) и, накапав в рюмку корвалола, сказала себе, что дальше так продолжаться не может, потому что скоро она, как и ее подопечный, повредится в уме.