Выбрать главу

любовался мною.

Потом попросил позволения поместить и меня на полотно.

— Для полноты картины, — пояснил ты с улыбкой.

И я согласилась.

Если бы тогда ты попросил у меня отдать мою жизнь — я бы согласилась и на это.

Я уже любила…

Встречи у обрыва, встречи в чаще заброшенного сада — на реке и в целом лесу золотых колосьев, кто вас не знает? Кто не был молод?

Виталий принадлежал к числу тех избранных, которые снабжены тем драгоценным даром чуткости и понимания самых хитрых извилин души, на которую способны только талантливый натуры.

Он взял мою душу таким нежным прикосновением, что я его даже не почувствовала.

Он берег мое сердце, как скупец бережет хрустальный сосуд с драгоценным миром. И не пролил ни единой капли…

Мы любили беззаветно, светло и чисто с тою наивною уверенностью в постоянное счастье, которая доступна только молодым и чистым.

И счастье нам улыбалось…

Оно было до того громадно и прекрасно, что заполонило и подхватило и понесло нас далеко, далеко за пределы реального, в мир фантазии и света, в мир искусства, поэзии и любви бесконечно светлой, как день, и торжествующей, как молодость…

Виталий работал над новыми сюжетами и я, как могла, помогала ему. Мои золотые волосы и синие глаза при тонком и нежном

профиле давали мне возможность позировать мужу…

Я являлась перед ним то Венерой, то Цирцеей, то Фриной, бесстрашно явившейся на суд.

Потом мы поехали в Италию.

Виталий бредил Венецией и Римом…

Он бросался в Ватикан, писал картину за картиной, живя идеями и надеждами, между взмахами кистей и моими поцелуями, трудящийся и верующий в великое и светлое начало.

И вдруг «оно» набежало неизбежное и страшное, как чудовище…

Злые силы соединились вместе, чтобы участвовать в этом вопиющем деле…

Отнять корку хлеба у голодного, лекарство у больного, материнскую грудь ото рта младенца… отнять дыхание и жизнь и дать смерть…

Смерть… смерть… смерть! Какой ужас! какое безумие! Как он боялся я проклинал ее. И все-таки подчинился…

За что? Ты, Боже, Великий и Милосердный, Ты спасаешь и призреваешь, Ты даешь жизнь… За что-же Ты не пролил Твоей благодати на чающих ее? За что?

Но я не ропщу… Нет, нет!

Я не ропщу, потому что завтра же уйду к нему.

Нас придавит один кусок земли, одна плита белого мрамора. Наши души будут вместе… где? — я не знаю. Может быть, в стране более прекрасной, чем эта Италия, с более нежными колоритами, с более ласковыми улыбками неба и моря и чудным ароматом лимонных и розовых цветов… Там будет жизнь… и счастье…

И я иду, иду к тебе, милый!…

Он лежит без движения на своих высоко поднятых атласных подушках.

Нужды нет.

Я целую его глаза, от которых веет холодом смерти, его сжатый мертвый рот с еле уловимым исходящим из него запахом разложения, которого не могут заглушить ароматные розы, принесенный Розориттой. Я целую его жадно и долго, как живого, и наслаждаюсь этими последними поцелуями. Пусть они безответны… Он отдыхает, милый, я стерегу его покой, пока не усну также.

А усну я скоро… скоро…

Еще последние гондолы не выплывут на чуть брызжущую светом поверхность холодных каналов, еще первые голуби не украсят белыми хлопьями своих крыльев крышу собора св. Марка, а я уже буду с тобою…

Нас засыпят цветами и зароют рядом со слезами сожаления, потому что мы молоды и прекрасны и имели бы право на жизнь…

III

— Синьора, вас спрашивают. Опять Розоритта.

Она вколола красную розу в свои черные косы, — розу, взятую с гроба на память о моем возлюбленном, и этот подарок смерти красиво дисгармонирует с ее лицом, воплощающим жизнь…

Она делает печальное лицо, но глаза ее, помимо их воли, сыпят снопы лучей, отблески тех, что щедро дарит солнце ее родины, и губы, сжатые теперь в полуулыбку соболезнования, вот-вот раскроются, заблещут и засмеются.

Я люблю смотреть на Розоритту, потому что «он» находил ее прекрасной.

«Он», смеясь, путал наши кудри, ее — черные, как ночь ее родины, мои — золотые и нежные, цвета спелого колоса, далекой и милой России. И любовался нами, как художник…

Он не видел в те минуты ни обожаемой жены, ни этой итальяночки с задатками чувственности и лжи, но видел в нас идею новой картины, которой поклонялся.

— Синьора, вы дремлете? — будит меня от грез голос Розоритты.

Я молчу и гляжу в ее зрачки, полные ужаса.

— Синьора, вы нездоровы.

Не думает ли она, что я помешалась с горя.

Вчера я рыдала и билась в конвульсиях…

Но она не знает, не знает моего решения.