А пока: одни шли на расстрел, другие их вели.
Хруст занастившегося снега под ногами приговоренных доносится до каждой души. Кажется, она тоже похрустывает, поламывается, но страха никто не высказывает. Даже корнет перестал плакать, шел, успокоенный неизбежностью близкого конца, поддерживая с Евлампием под локоть отца Ювеналия. За эту услугу им обоим конвоиры развязали руки, уверенные-попа не бросят. Священник волочит раненую ногу, наставляя сиплым голосом земных своих товарищей:
— Братия, молитесь о прощении палачей ваших! Изгоните злобу из сердец: злобных Господь не примет!
— Заткнись, поп! — конвоир в пушистых усах погрозил отцу Ювеналию кулаком. — Миром прошу — заткнись! Без тебя тошно!
«Ку-ка-ре-ку!» — раздался в сарае за заплотом голос первого петуха. Ему никто не подпел. И снова слышна среди топота ног задыхающаяся проповедь:
— Знайте, братия-Спаситель намеренно устраивает путь наш скорбный, дабы приобщить Своим скорбям и сокрыть нас от нас самих в этом…
— Молчи, сука! — уже яростно потребовал конвоир. В нем все натянуто до предела, и убивать он боится-впервые ему убивать, потому кричит:
— Застрелю, как собаку!
— Застрелишь, застрелишь, — успокаивает конвоир постарше. — На Суховекой яме и кончишь его. Пока пусть говорит, боле не придется.
И, подумав о чем-то своем, тяжело вздыхает:
— Эх, жизнь пошла ничтожная. Прям тягомотина какая-то. Вчера в караул ходил, нынче поспать не дали.
Молчавший до сей поры полковник Туманов сказал поручику Лакееву:
— По-моему, батюшка спятил.
— С чего вы взяли?
— Согласитесь-глупо митинговать перед смертью. Кто не умеет умирать, того уже не научишь.
Лакеев поморщился, однако ответил вежливо:
— Вынужден с вами не согласиться, господин полковник. Он одаривает всех. Можете — принять, можете — отказаться. Мы сомневаемся, а он…
— У меня нет сомнений, Владимир Ильич: иду умирать. Верный присяге!
— Кому это нужно, простите?
— Мне!
— Вас уже нет. Меня нет, батюшки. Но он хочет быть, а мы даже не надеемся. Кстати, полковник, вы могли бы быть вместе с этими?
— Вы на меня обиделись, поручик? Это революция уравнителей. Она может родить только трагедию. Обратили внимание, как от нее шарахнулась интеллигенция?
— Надеюсь, вы себя к ней не причисляете?
— М-да… Вы, определенно, на меня сердитесь, Владимир Ильич. Я же враг свободы! Все забываю вас спросить: почему не застрелились?
— Испугался. А вы, господин полковник?
Полковник Туманов промолчал. Впереди у низкого, осевшего набок склада объявилась большая лужа. Черная, широкая, покрытая тонким льдом. Обойти ее возможным не показалось, и люди пошли напрямик. Лед проседал и ломался, шлепая прозрачными кусками по темной воде.
На другом конце лужи полковник заговорил несколько торопливо:
— Меня взяли в бане. Смешно, да?! Не знаю, как вам, а мне вначале было смешно, потом я понял, но увы… слишком поздно. Крутов повесился. Вы знали Крутова, Владимир Ильич?
— Знал. Он любил повторять: «Дисциплина— это чистота, господа!»
— Совершенно верно! Я видел его труды понуждения себя к самоубийству. Чем полнее поия- та необходимость ухода из жизни, тем естественнее оно совершается. Я боялся, что буду так же суетлив и истеричен: был не готов.
— Понимаю вас, господин полковник.
— Но нынче в уходе из жизни видится мне какая-то трагическая законченность. Наверное, от отчаяния: без России не могу, в России-невоз- можно…
— Россия нас не переживет.
— Можно поспорить, жаль, время у нас кончается.
— Простите меня, господин полковник! — ска- зал поручик Лакеев.
— И вы меня простите, Владимир Ильич. Кажется, уже пришли…
— Господи, прими мою душу грешную, — не- громко сказал поручик.
Полковник внимательно глянул на него, пожал плечами и отвернулся. Приговоренных выстроили в один ряд. Козарезов поцеловал стоящего рядом Андрощука, не замечая, что к нему тянется мокрыми детскими губами рано поседевший корнет.
Бледный красноармеец с пышными усами сердито подталкивал их прикладом винтовки к краю глубокой ямы, на дне которой уже лежали полураздетые трупы.
Медленно и блаженно загоралась на горизонте молодая заря нового дня, и преображенный ею мир смотрел на приготовление к казни чистыми недоуменными глазами испуганного ребенка. Так не хотелось умирать, так не хотелось! Казалось, что сердце само закричит от отчаяния: «Пощадите!» Не закричало сердце. Люди стояли молча перед шеренгой стрелков и Вечной жизнью. Они уже боялись только боли, последней и потому самой страшной.