— Не пяльте, братцы, бельмы куда ни похотя, — шелестит он едва-едва слышно. — Прозрейте! В себя, в себя глядите! Внутри нас хоронится книга всей нашей правды, какую человек скрытым образом о себе пишет. Через собственное нежелание на себя доносит. А читать не читает — нет у него внутри глаз.
— Хоть было, так их кашей забросало, — поддакнул умирающему культяпный вор Самопал.
— Дурак ты, Игнатий, — спокойно отвлекся рассказчик. — Вор, а дурак. О других глазах разговор. О душевных.
— А-а-а-а, — закивал культяпный. — Ясненько, ясненько. Мне про таки глаза поп-расстрига в Верхоленском остроге рассказывал. Одно не понял я, Илюха: ежели человек совсем темный, тогда как быть?
Шортов обнажал в улыбке кривые, ненужные ему уже зубы Сказал, сладко пришурипшись:
— Пишешь, соколик, ешо как пишешь! Тайным образом, по особому повелению оттель.
Глаза его при этом слегка закатились, и воры поняли, откуда идет повеление доносить на себя самого. Самопал перекрестился культей:
— Не читат, значит… Во, как мудрено придумали.
— Дозволения нет. Тайна… — растроганно шепчет Шортов. — Там такие грехи написаны — на исповедь нести страшно. Проклянут! Ты разве признаешься, как Силыча кончал со всем его малолетним семейством?!
— Один я, что ли?! — культяпный побледнел, сдвинул к переносице глаза. — На всех раскинуть грех надо. Иначе несправедливо! Не по-Божески!
— Хи! Хи! Подельничек ты мой глупенький. А дочку дьякову кто топориком огладил?! Хи! Хи! Хи! Сколь ни побуждай в себе чувства стыда и совести, самому тебе не раскаяться. Господь прочитает, или кого попросишь?
— Так ведь нужда заставляет себя скрывать!
— Про нужду там не написано, одни грехи перечислены, каких простить не можно.
Слова звучали просто и жутко. Глядя на его отсутствующий вид, и вправду думалось, что Илья Шортов говорит уже не с этого света, а где-то между тем, что есть и будет.
И под воздействием страшной исповеди в камере становилось все тише, тише… Споры кончились, живущие для смерти вдруг неожиданно задумались о возможности жизни. Внимание политических постепенно переключилось на разговор воров. Судьба Шортова ни у кого не вызывала сомнений, и то, что он говорил своим плоским, слабым голоском, вызывало неподдельный интерес — последнее…
Золотницкий потрогал виски кончиками пальцев, сказал небрежно и устало:
— Хорошо, что вы скоро умрете, Илья Спиридонович. Такие, как вы, кликуши, ведут человеческий разум в тупик. Разум должен сражаться с момента появления до своего исчезновения. Хорошо, что вы скоро умрете.
— Что ж плохого, — охотно согласился с ним Шортов. — Совсем зачах. Нутром выгнил до полного разложения. Ежели меня тряхнуть добренько, ни одной кишки во мне не останется. Выпадут, как не привязанные. Всем надоел и себе тоже. Уйду нынче…
Так оно и вышло. Ночью он упал с нар, чтобы умереть на заплеванном полу под похоронный храп камеры.
Смерть вора никого не удивила. К смерти в тюрьме привыкли. Но в Лазаре Зайцеве последний заговор Шортова задел болезненную струнку, и как ни пытался он убедить себя в безумии всего слышанного, каждый раз ощущая приближение мучительного кашля, вспоминал про книгу, куда человек дотошно вписывает свои земные грехи. Она втерлась в сознание. В тяжелых зимних снах он открывал ее, как дорогое, окованное золотом Евангелие. Искал тринадцатую страницу, замирал над ней, исписанной корявым почерком недоучки. Потом мучился до полного измождения, до тех пор, пока силы не оставляли его, побежденного неприступными буквами, и голос мертвого вора напоминал истлевшим шепотом:
— Нет дозволенья. Тайна…
«Это все чахотка. Она слабит твою волю, — ду- мал Лазарь. — Наступит весна — оживу».
Прошла весна, наступило лето. Он, сославшись на болезнь, отказался бросить бомбу в купе генерал-губернатора. Силы еще были, желание убивать не покинуло его, однако появился безотчетный страх перед неизбежным ответом. Выбор склонился в сторону милосердия, и то лето он прожил в приподнятом настроении, без тяжких приступов. Его ни в чем не заподозрили. Говорили: «Товарищ Шмель готовится на серьезное дело. На громкий акт!» Он знал — это работает прошлое, уже вписанное в нечитаемую книгу его корявым почерком. Лазарь очень не хотел, чтобы будущее было похоже на прошлое, но революция вела своего больного, трусливого героя. Он слабел, медленно, точно лед в тени, таял и, страдающий, безжалостной рукой узаконивал смертные приговоры людям, которых никогда не видел. Успокаивал себя тем, что не сам нажимает курок. Его приказы отправляли в деревни продовольственные отряды грабить одних, чтобы спасти других. Чтобы жила революция… Через него она выражала свою волю, устанавливала пределы безопасности всякому, кто хотел иметь другое мнение и другую жизнь, ограничивая человеческое существование днями, часами, минутами. Она возвышала поступки своих вдохновителей до святости и уничтожала до предательства.