Римини даже не пытался возражать: сам он не смог бы подыскать для раздела всех этих вещей подходящего критерия. Более того, он не мог не признать, что София распределила мебель между ними просто безупречно. Тем не менее Римини — свободный и все такое — начал чувствовать некоторое пресыщение этим умилительным процессом расставания. Их чересчур цивилизованный и сердечный развод начинал походить на аромат какого-то перезрелого фрукта — вроде бы и сладкий, но сквозь приторность отдающий гнилью. Оказалось, что иссякающая любовь умирает довольно странно — оставляя после себя бесконечно повторяющиеся формы, образы и атмосферу любви. Никаких споров по поводу дележки «мебельного наследства» у них с Софией не было; тем не менее Римини неоднократно замечал, что по утрам, когда София приступала к очередному этапу инвентаризации имущества, у него слишком часто билось сердце, выступал холодный пот, и порой казалось, что он вот-вот потеряет сознание. Они ходили из комнаты в комнату — ни дать ни взять трогательная парочка старьевщиков-романтиков; и София, останавливаясь перед очередным столом или шкафом, с точностью кинохроники описывала место и время приобретения этого предмета. Она напоминала, сколько времени у них ушло на поиски, сколько они заплатили, куда ходили потом обмыть покупку, — и эти слова вскрывали в душе Римини казалось бы уже навсегда затянувшиеся шрамы. Неужели человек может помнить все, и так хорошо, спрашивал он себя с сомнением. Не выдумывает ли София большую часть этих подробностей? Да нет же, все было именно так. И пусть дотошность этих реконструкций казалась ему неестественной и даже пугающей — Римини не мог не признаться себе в том, что с замиранием сердца следит за рассказом Софии, выуживая из закоулков памяти детали, которые подтверждали ее правоту. Вот она, мастерская Эскобара, где делали мебель из дуба; действительно, вот и завтрак в том самом кафе по дороге; вот и итальянский акцент плотника; а вот и кресло-качалка с плетеным сиденьем; вот зеркало в прихожей, в котором отражаются их довольные, счастливые до идиотизма физиономии… Раздел имущества стал своего рода концентратом, эссенцией любви — любви без адресата, любви, кристаллизовавшейся в наборе мебели и других предметов обихода. София была права: все было именно так, все было абсолютно точно, — вот только эти фотографически точные воспоминания, эти миниатюры о любви, эти безупречные трофеи одержимой собирательницы стали действовать на Римини, как гипнотический, наводящий тоску и уныние туман. Ему хотелось покончить с этим — раз и навсегда. Прикроватные столики, тростниковые занавески, тумбочка под музыкальную аппаратуру, картины — все это словно было свалено в одну плетеную корзину и уже начало загнивать. Как и во время той, первой, поездки в Европу, у Римини возникло ощущение, что в этой картине чего-то не хватает: усилий, надрыва, бестактности, хотя бы малой толики упреков и взаимных обвинений — любой, пусть даже самой пустяковой, неустроенности, которая нарушила бы эту идиллию, сладкую до приторности… Неожиданно Римини заявил, что ему пора уходить. «Но подожди…» — встревожилась София. «У меня дела. Да, грузовик уже ждет внизу, — сказал он, словно подгоняя одну фразу к другой. — По-моему, здесь и без меня разберутся. Ты молодец — все вещи подписала. Теперь точно не перепутаешь». София услышала испуганные интонации в его голосе и воспользовалась первой же паузой в речи Римини, чтобы сказать: «Остались фотографии. Как быть с фотографиями? Мы ведь их еще не поделили». Римини представил себе коробку с фотографиями — в виде гигантского картонного ящика, перекошенного с одной стороны, словно от сильного бокового удара. Это хранилище старых фотографий было таким огромным, что увидеть его целиком можно было только в многократно уменьшенной модели. Миллионы лиц, мест и мгновений жаждали, чтобы София и Римини поделили их между собой: люди, домашние животные, всякие курорты, машины, пейзажи — а заодно с ними и пряди волос, подобранные перышки и снова — дороги, родственники, знакомые, — все они жалобно тянули к нему свои тонкие ручки, чтобы привлечь к себе внимание, умоляя не забывать их — на каком-то жалком подобии нормального языка, которым обычно говорит прошлое.