Это многоточие истаивает в мерном тиканье настенных часов. Окончательно сбитый с толку, я откланиваюсь и покидаю обеденную залу, стараясь держаться как можно более непринужденно под обстрелом провожающих меня глаз.
8
Я вхожу в комнату донжона, и первым делом меня поражает запах. Аромат жасмина… когда я уходил, здесь им не пахло. Странно, — ведь окна как были, так и остались закрытыми. Разве что сюда наведался кто-то из обитателей замка… Однако разбросанные в беспорядке вещи остались нетронутыми, слуг в замке, кроме барона Луи, я не видел, и никто из гостей жасмином не благоухал.
Правда, в тот миг, когда я переступал порог столовой, за углом мелькнули и тут же исчезли детские пижамки; значит, тут есть детишки — из тех, кто обожает подслушивать у дверей. Наверняка это они обрызгали жасминовыми духами мою спальню; надеюсь, после этого им не вздумается угостить меня карнавалом в духе Хеллоуина — с лязганьем цепей и замогильным стуком в стену.
Я открываю окно, чтобы выветрить этот запах. Дождь кончился, из облаков выплывает почти полная луна, ее отражение купается в мутной воде крепостного рва. Голова у меня тяжелая, во рту горечь, я слишком много выпил. Экран мобильника пуст — ни сообщений, ни эсэмески. Высунувшись из окна чуть ли не по пояс и протянув руку с трубкой как можно дальше, я еще раз пытаюсь войти в зону действия сети, чтобы поговорить с Коринной, но все тщетно, — а у меня нет никакого желания возвращаться в комнату с резными панелями, доступ в которую мне запрещен. К тому же, разряженный аккумулятор снова бастует.
Закрыв окно, я раздеваюсь и ложусь в постель; шершавые простыни пахнут «бабушкиным комодом», иными словами, нафталином, воском и старой выдохшейся лавандой — смесью, знакомой мне только по романам. Как же хорошо в этом теплом, уютном коконе; свернувшись клубочком, я наслаждаюсь абсолютным безмолвием, приятно непохожим на грохот автострады, по которой, что ни ночь, мчатся мимо нашего домика грузовые фуры, мешая нам уснуть, несмотря на двойные стеклопакеты в окнах. Ложбинка шерстяного матраса ласково греет меня, медленно погружая в забытье, и мне чудится, будто я растворяюсь в нем, словно таблетка аспирина в воде.
Среди ночи я внезапно вскакиваю, весь в поту, — меня разбудил эротический сон. В нем не было ни тела, ни лица, ни позы; вместо четкого образа — одно лишь чувство жгучего нетерпения, необузданной энергии и… болезненная эрекция, требующая руки — но не для моего члена. Какой-то властный порыв толкает меня к секретеру, чьи контуры обрисовывает лунный свет, проникающий внутрь из окна.
Я ощупью пробираюсь к нему в молочно-сером полумраке, то и дело налетая на разрозненные предметы мебели, загромождающие комнату. Сажусь, хватаю ручку, лежащую рядом с почтовой бумагой, и слежу за ее лихорадочным бегом по листку, слева направо и зигзагами сверху вниз. Мне неведомо, что я пишу и сколько времени это продолжается. Моя воля, мое сознание тут ни при чем, сейчас я всего лишь послушное орудие чужого желания, ответ на чей-то настойчивый призыв. Как будто эти действия внушает мне напряженный член, как будто это от него передается моим пальцам жажда плотского осмоса, умелых ласк и нескончаемого наслаждения…. Перо со скрипом мечется по шероховатой бумаге все быстрей и быстрей, сливая воедино слова и фразы; дыхание мое учащается, из груди рвутся стоны, и я инстинктивно пытаюсь подчинить их мерному ритму соития…
Неожиданно я упускаю перо, и оно отлетает на другой конец комнаты. Меня захлестывает безбрежный восторг, невероятное чувство облегчения. Однако напряженность при этом не спадает, напротив, тот же порыв, что поднял меня с постели, гонит теперь обратно. Я бегу к кровати, и мне чудится, что простыни распахиваются мне навстречу, что меня зовет чей-то неслышный голос, и чье-то невидимое тело требует своей доли…
И я снова засыпаю, спеша ответить на этот зов, принять эту сладостную жертву, уступить этой влекущей силе, которая нетерпеливо ждет слияния со мной.
Утром меня будит птичья трель. Мне так хорошо, что я медлю открыть глаза, но солнечный свет в конечном счете размыкает мои веки. Я смотрю на часы. Без двадцати семь. Я лежу поперек растерзанной постели, залитый солнцем, голый, с блаженной улыбкой на устах, с облегченными чреслами и туманом в голове. Приподнимаюсь на локте. Такое ощущение, будто я всю ночь занимался любовью с самим собой, как в горячие минуты отрочества в нашем приютском дортуаре.
Повинуясь старому рефлексу животной осторожности, внимательно разглядываю простыни. Никаких следов «разлива», по выражению наших надзирателей.
Испита чаша стыда.Я даже вздрогнул от неожиданности, когда эти слова весело прозвенели у меня в голове, переполнив озорной мальчишеской радостью, абсолютно мне не свойственной. Я пытаюсь осмыслить свои ночные сновидения. Не знаю, что произошло со мной этой ночью, что извлекло мое подсознание из легенды о влюбленной узнице, но сейчас меня переполняют совершенно незнакомые, непривычные чувства.
Вытаскиваю себя из кровати, делаю несколько приседаний, и тут мой взгляд падает на листки, разбросанные по крышке секретера. Я вдруг вспоминаю, что вставал среди ночи и делал какие-то записи. Подхожу и с любопытством изучаю листки, сплошь испещренные нервными, неряшливыми каракулями без интервалов; этот почерк не имеет ничего общего с моим собственным. В недоумении я пытаюсь разобрать послание, где на каждой строчке мелькают «да» и «нет», отвечающие на вопросы, которые я, убей бог, не помню. Исключив из текста эти два слова и восстановив пунктуацию, я получил следующее:
Ты вернулся, возлюбленный мой, и я теперь счастливейшая из женщин. Благодаря тебе, я больше не чувствую себя убийцей. Я говорю о моем исповеднике Юрсене. О том, кого мой муж подверг пыткам после твоего отъезда. Но он ни в чем не сознался, и это его сгубило. Мои родители говорят, что я всему виною, что его кровь падет на мою голову, что этот грех обрек меня на вечное проклятие. Их лживые речи держали меня в плену этого греха, но теперь ты пришел, и твоя любовь открыла мне глаза. Родные приняли сторону моего мужа; его уже здесь нет, но они, увы, все еще пребывают в комнате с резными стенами.
Юрсен тоже остался — из-за меня; я думаю, что он еще в замке, но нам не дано видеться. Я не хочу идти с ним в его Свет, не позволю ему унести меня на Небеса без тебя. Но он ждет. Он не понимает тебя. Слишком уж много мучений принял он после того, как ты исчез. Не оскорбляй же его, не восстанавливай против себя! Он может отпустить тебе грех, если ты меня освободишь. Ведь он остался здесь не потому, что претерпел страдания из-за твоего отъезда, а потому, что хотел дождаться твоего возвращения, дабы увидеть меня счастливой.
В тот миг, когда ты вошел, я воспрянула духом в моем узилище; ты вернул мне силу бороться за нас обоих. Увези меня отсюда в твой Свет. Твое забвение сковывало меня, твой возврат — освобождает. Да будут прокляты мои родители, отдавшие меня в ту пятницу после Рождества 1428 года дьяволу во плоти, который, на свою погибель, попал в твои руки, возлюбленный мой! Я сгораю от страсти к тебе, я жажду твоих ласк, я без ума от тебя! Пусть твое молоко жизни вернет мне тело, облечет плотью и подарит ночь любви в прощальной ночи моей темницы.
В смятении, я откладываю листки. Разумеется, эта галиматья — всего лишь перепевы того, что я услышал вчера за обедом от свихнувшихся ясновидцев, обитателей замка, смесь преданий, экстраполяций и фантастических измышлений. Единственные новые элементы в этих записях — это точная дата некоего гражданского акта и нелепейшее имя Юрсен — скорее всего, плод моего воображения, разогретого вином «марго», — но и его легко будет оспорить, покопавшись в местных архивах.
В любом случае, эти слова, начертанные моей рукой, не вызвали во мне сегодня утром никакой ответной реакции, если не считать внутреннего ликования, да и оно убывало с каждой минутой, по мере того, как действительность вступала в свои права, изгоняя прочь эротические видения, приличные одним лишь распаленным подросткам.