Выбрать главу

Вадим ЛУКАШЕВИЧ

ПРОШЛЫМ ЛЕТОМ

От моего города остались черные печи, куски стен с розовыми обоями и пепел. Это я видел сам.

Родители умерли. Прежних товарищей я мог бы встретить, пожалуй, только в поезде. Впрочем, даже сожженный город не был мне настоящей родиной: родители часто переезжали, они были беспокойные люди.

Хуже всего, что нельзя вернуться в свой взвод, к друзьям.

И все-таки было хорошо. Как в детстве, я просыпался с улыбкой.

— Вы знаете, голубчик, — сказал врач, — в таких случаях дикари берут себе новое имя: считается, что человек начинает вторую жизнь.

Вечерами, когда смеркалось, я думал о предстоящем счастье — войти в свободный, солнечный мир, где люди увидели еще не все.

Правда, я был теперь, довольно беспомощен. Особенно трудно открывать дверь, когда несешь что-нибудь.

К черту! Я не хотел ни о чем заботиться. Что бы ни произошло, я жив!

Про эти места мне рассказывал сосед по койке. Он говорил часами про речку, про лес, про сенокосные луга; счастливая улыбка быша на его лице. Потом он уехал в армию, а я пошел в канцелярию госпиталя.

— У вас там родные? — спросила сестра. Она не подняла голову — ей было некогда.

— Да! — сказал я.

В вагоне были открыты окна, в них заносило паровозный дымок; пахло костром. Незнакомые люди наперебой угощали чаем. Я пил, обжигаясь, из жестяных кружек, из толстых стаканов бутылочного стекла. Женщины, стесняясь, предлагали деревенские лепешки. Есть не хотелось, но я боялся обидеть отказом. Говорили о погоде, о волках, которые теперь вошли в силу, о'немцах. На станциях густо шумели леса.

Я сошел на полустанке. Впоочем, полустанка не было — в стороне торчали каменные стены без крыши и окон, в дверной проем виднелись груды закопченного кирпича.

Я спрыгнул прямо в траву; у примятой травы горьковатый и влажный запах: пахнет сразу и свежим огурцом, и арбузом, и мокрым сеном. В густой траве с трудом отыскал тропинку.

Время от времени я поправлял вещевой мешок: он сползал на бок и резал плечо.

Третий в доме

Издали казалось, что деревья теснятся возле пруда; высокие и старые, они шумели на ветру. Вблизи в кипящей листве показалась дранковая крыша — это была изба деда Лариона.

Старик принял неласково.

— Так, — сказал он, глядя через мое плечо. — Желаете пожить у нас?

В раздумье старик почесал под бородой; борода была пестрая и редкая, как осенний куст.

— Что ж, живите. Только сварить, постирать ли — как сам знаешь. Дочь померла при фашистах. Живу с внуком Василием.

Дед Ларион улыбнулся.

— Шустрый мальчонка, а только баловной, — сказал он с нежностью. — Другие уже и пашут и косят, а он в книгу глядит.

В избе, заслоненной деревьями, рано стало темнеть. Я вышел на крыльцо.

Солнце садилось. С писком пронеслась ласточка, брюшко у нее было белое, как у рыбы.

На ступеньке сидел мальчик в синей застиранной рубахе, на коленях его лежала раскрытая книга.

Заслышав шаги, мальчик придавил ладонью шевелящиеся страницы и поднял голову; я увидел загорелое серьезное лицо.

— Здравствуйте, — тихо сказал он.

— Добрый вечер. Ну и книга же у тебя!

— Сочинение Льва Толстого, называется «Война и мир», — медленно сказал мальчик, опуская глаза.

— Сколько же тебе лет?

— Двенадцать.

— И ты читаешь Толстого?

— Я не все подряд читаю, а только про войну.

Вдали загромыхало. Я сел возле мальчика.

— Здесь близко речка?

— А вы почему знаете?

— Вот, слышишь, опять телега проехала по мосту!

— Да то же гром! — засмеялся мальчик. — Здесь моста нету, и речка не в той стороне, она там, — он показал вправо, в кусты бузины.

— Большая река?

— Не так чтобы большая. Вода в ней холодная, зубы ноют, как окунешься.

— И рыба есть?

— Рыбы много. После дождя так и бьет.

— Ты ловишь рыбу, Вася?

— Не. Крючков нету в лавке.

Помолчали.

— Вы помните, дядя, Бородинское сражение? — негромко заговорил Вася.

— Не был. Очень уж давно, — засмеялся я.

— Может быть, читали… Вот он стоит — ну, Болконский этот, — и вдруг падает граната. Ему кричат: «Ложись!», а он не ложится. Здорово!

— Глупость и щегольство! — сказал я с досадой. — Погиб человек без пользы.

— Вы много были в сражениях, дядя?

Бывает так — нельзя говорить о своем несчастье, и люди, которые спрашивают, становятся неприятны. Но придет час — и начинаешь говорить. Не знаю, почему я рассказал Васе все. Как выбежал из балки в атаку; как прилетела и взорвалась мина, а я упал; после я узнал, что рана тяжелая, а тогда, упав, подумал, что вот радуется подлый фашист — подбил еще одного! И оттого разозлился, выругался и сказал: «Врете, проклятые, выживу!» И точно — выжил.

Я говорил, молчал, курил, смотрел на истоптанную землю у крыльца. Вася не шевелился. Я бросил окурок.

— Какие вы упрямые, дядя! — с восторгом сказал Вася и добавил, смущаясь: — Я люблю, когда упрямые…

Я поднял голову. Вася смотрел на меня, его глаза блестели. Мне стало весело.

— Вы очень обижаетесь за это? — вдруг спросил мальчик, тихо коснувшись моего пустого рукава.

— Эх, Вася, милый, — ответил я и обнял мальчика, — разве плохо человеку жить? Ты посмотри!

Я показал — по ржи и кустарнику уже стлалась тень, только высокие деревья были освещены. В их толпе выделялись розовый ствол березы и тёмно-красные ели, да из-за еловой чащи, с дороги, ложился резкий, как от близко поднесенного фонаря, свет, далеко отбрасывая тени придорожных тополей. Возле крыльца росли маленькие сосенки; ветви с большими зелеными пальцами были подняты вверх, будто они пробуют что-то на вес.

Тут из сеней вышел дед Ларион.

— Места у нас знаменитые! — радостно закричал он. — Богатейшие леса! И еще — не знаю, слышали вы, а может, нет, — растет у нас такой корешок, внутри красный, а кто его съест, станет обратно молодой.

— Женьшень, что ли? — удивился я. — Да нет, тот на Дальнем Востоке.

— Не шеньжень, а называется долган. Верно говорю. Знакомый лесник сказывал. Прошлую осень идет лесом и видит — человек копается. Подходит осторожно, а это хорошевский аптекарь Моисей Осипыч. «Что, спрашивает, роешь здесь, Моисей Осипович?», а тот отвечает: «Целебные, отвечает, корешки рою». Вот!

— Попросил бы у него корешочек, — сказал я, улыбаясь.

— Ты думаешь, не просил? Просил. Как же! — заволновался дед. — Ну, только аптекарь у нас скупой. Все мне выносит капли от ревматизма, а они горькие и воняют мышью. Тьфу!

Я не выдержал, рассмеялся, и дед обиделся:

— Смеешься? Прожил без году неделю, а насмехается над старым…

Ворча, он ушел в избу.

Я почувствовал, как на колено легла маленькая рука.

— Вы не сердитесь, дядя, — тихо сказал Вася, — дедушка добрый.

Взятка

Бабка Алена пришла утром. Она сидит на скамье у двери, опустив руки. Уже говорили о погоде, об урожае, о том, что у деда Лариона спину ломит и к делу и не к делу, а у бабки Алены ноги согреваются только летом в валенках. Но все это были присказки. Мы ждем.

— Не обойтиться мне без лесу, — говорит бабка Алена, — ну, никак! Надо бы три бревна поменять, залатать бы крышу, да хорошо бы еще сделать хоть две ступени — с крыльца лазаю задом, как маленькая.

— А вы напишите заявление в сельсовет, — говорит Вася.

— И то! — соглашается дед Ларион. — Он тебе и напишет. Шустрый мальчонка.

— Снесла заявление в сельсовет, — продолжает бабка Алена, — а только что ж… Председателю я ни жена, ни сестра, ни свояченица…

— Ну… — пытаюсь я спорить, но бабка Алена не слушает.

— Купила ему пол-литра, — говорит она.

Вася не смотрит на меня, опустил голову и теребит пояс; уши у «его красные, раскаленные. Бабка Алена сидит скорбящей божьей матерью с иконы,

— Ну и что же?

— Не взял, — скорбно говорит бабка; по ее желтому лицу медленно катится светлая старушечья слеза.

Мы с Васей переглядываемся и тихонько смеемся над бабкиным горем.

— А-яй-яй! — удивляется дед Ларион. — Не взял? Человек не пожелал водочки!.. Ай-яй-яй!..