— А что ж, — возражает Анюта, — другая телега сама бежит, и спокойно, как в зыбке. Какой мастер!
— Он, видно, умелый.
— Мастеровой старик! — восхищается Анюта. — Гордый! При немцах в руки не брал инструмента. Запретил объявлять, кто он такой, поступил сторожить баню в Хорошеве. Уж наши носили ему кто чего, чтобы не помер. У него есть поговорка. Ой, как это… да: «Все на свете наскучит, кроме работы».
— Это какая работа? — сомневаюсь я.
— Какая ни есть, — горячо возражает Анюта, — если делать с умом, не по-глупому! Только работать на фашиста — так хуже смерти. Вы знаете, мы при фашистах так наскучались, так наскучались по настоящей нашей работе…
Мы уже входим в лес, когда Анюта спохватывается:
— А где Вася?
— Наверно, пошел домой.
— Ох, и нехорошо… — в голосе Анюты слышится укоризна.
— Наскучило ему с нами, вот и ушел, — неуверенно говорю я.
Анюта качает головой и вздыхает.
Вечером я все-таки спрашиваю деда Лариона, зачем он наврал про Паулюса. Старик смеется.
— Чего ж обижаться?! Не дурное что… Не все же тебе сидеть с малолетками да с кошкой. А девки любят, чтобы орел был, герой.
— Так узнают же, что это вранье!
— И пусть узнают. Не ты врал, а я. Тихий ты. Надо, чтобы девка увидала тебя. А потом, как узнает, сама не уйдет. Бабы ласковых любят.
— Ты уж, сделай милость, больше не ври про меня.
— Да мне что? Не хочешь — не надо. Оставайся при своем коте, чудак человек! — И старик просит табачку.
Вася моет посуду; я еще не видел, чтобы так долго полоскали в воде две миски и три ложки.
— Вот про меня ври сколько хочешь, — говорит дед, закуривая, — мне наплевать. Только полицаем не называй да лентяем. Тут я могу хоть в драку, потому — поклеп.
Вечером в огород выходишь как в море. Простор, далекие горизонты. Розовая полоска зари, и веет сырой свежестью. А чистенькая изгородь из березовых колышков, как перила на палубе. Будто плывешь по темному простору неизвестно куда, только блещут над тобой звезды.
Жаркий день
Сегодня начался сенокос. На рассвете Вася ушел в луга. Только дед Ларион, мрачный, сидит на крыльце. Увидав меня, он просит табаку.
— Беда! — хрипло говорит он. — Спину ломит невмочь. К дождю. А тут сено убирают. Как быть?
Шевеля усами, он сосет козью ножку и печально добавляет, выпустив белый клуб дыма:
— Все люди в лугах, только мы с тобой неудельные…
Сосны и ели неподвижны, редко шевельнут веткой. Зато осина вся трепещет, будто сверху дует на нее одну.
Я брожу в лесу и с удивлением чувствую, что мне скучно.
«Только мы с тобою неудельные», — сказал дед Ларион. Вот ведь старик и болеет, а так скучает без дела. Если бы знать, что у меня что-нибудь выйдет…
В конце концов, ужасно тоскливо бродить одному, когда люди работают.
На земле вырос ламповый ерш, только зеленый, — это младенец сосны.
Кажется, я все-таки иду в луга…
Уже редеют деревья, и за ними я вижу поле, когда начинается дождь. Даль затуманилась. Ровный шум дождя, прерываемый глухим падением капель с деревьев. От этих капель на дорогу ложатся блестящие, ^словно масляные, пятна. Воздух влажнеет.
Стихает ветер, медленно замирает дождь.
Потом ветер набегает вновь, и с твердым стуком с деревьев сыплются капли на нижние листья, на кустарник, на лопухи. Набежит ветер — посыплется, стихнет — редкие капли срываются здесь и там.
Еще не совсем перестал дождь, еще слетают мелкие брызги, а уже прожужжала веселая муха, пролетает бабочка. Выглянуло солнце — и везде слышится то глухое, то звонкое жужжание, в воздухе мелькают черные точки.
После дождя в лесу кричит птица, звонко и часто, будто, работая, бьют молоточком по куску стали — то в середину, то в край.
Дорога идет опушкой. Рядом, в канаве, строем растут молодые сосны и елки, редкие березки и липки. Сквозь эти сухие прутья и палки, окостеневшие веточки без хвои, сквозь редкую листву далеко видно просторное поле.
Дорога поворачивает, и я выхожу на простор. Жаворонок поет над самой головой. Здесь воздух горячий и парной.
По всему полю движутся люди.
Коса срезает траву с таким звуком, будто кто-то сморкается.
С завистью смотрю на косарей. Если приловчиться, я смог бы косить. Только нельзя при всех — стыдно. А хорошо бы попробовать.
Я иду к бабам.
Возле телеги, беспомощно уронившей оглобли, лежат грабли. Выбираю покороче и вхожу в строй гребущих сено. Бабы искоса взглядывают и расступаются.
Первый раз получается плохо. Надо привыкнуть. Я закидываю грабли и волоку; должно быть, я делаю это слишком медленно — часть сена проходит между зубьев.
— Трудно тебе!
Это сказала соседка. Лицо у нее темное, как кувшин, — загорело. Дородная пожилая женщина.
— Сами управимся! — говорит она. — Отдохни в холодочке. Чего тебе трудить спину-то!
— Дмитрий Петрович! — кричит Анюта. — Идите сюда!
Возле Анюты работают девушки — Маруся, Катя, Татьяна. Они здороваются, окидывают меня быстрыми взглядами и отворачиваются. Мы работаем.
— А я, девушки, чего знаю! — восклицает Маруся.
— Чего? — не поворачивая головы, спрашивает Катя.
— Ой! — торопливо перебивает Татьяна. — Слыхали, девушки, в Бялках-то…
— Что в Бялках? — все так же спрашивает Катя.
— Телушка взорвалась.
— Как взорвалась?
— Так вы ничего не знаете? — удивляется Татьяна и скороговоркой сообщает: — В Бялках от стада отбилась телушка. Пошли искать. Искали-искали — нету. И вдруг нашли — лежит в кустах взорватая. Об фашистскую мину…
— Напоследок они совали мины куда ни попадя, — поясняет Анюта. — Вы бережно ходите, Дмитрий Петрович.
— Ой, девушки! — восклицает Маруся. — Вы знаете, как Тонька ходила в церкву?
— Тонька ходила в церкву?
— Умора! — фыркает Маруся. — У нее болела мамка. А тут праздник, рождение богородицы, что ли. Мать и говорит, чтобы Тонька ее проводила, одной не дойти. Тонька спорила, спорила, ну, все-таки пошли. Мамка в церкву, а Тонька за ней: интересно же!
— Я бы не пошла! — равнодушно говорит Катя.
— В церкве поет хор, громко так, голосисто. И вдруг Тонька слышит слова… — Маруся фыркает. — Ох, не могу!
— Какие слова? — спрашивает Татьяна.
— Ой, не могу, девушки! — Маруся сдерживает смех. — Я вам после скажу… — Она искоса взглядывает на меня.
— Замахнулась, так говори! — настаивает Катя.
— Ну, чего ты? — говорит Татьяна. — Ведь сколько же людей было в церкви, а пели эти слова…
— Ой, не могу! — фыркает Маруся. — Ну, ладно…
Она подавляет смех, набирает воздух и поет дьячковой скороговоркой:
— «Чужде матерем девство и странно девам деторождение…»
На последнем слове Маруся давится смехом. Девушки хохочут, они смущены.
— Уж эта Маруся! — говорит Катя. — Всегда сморозит чего-нибудь!
— Тонька… Тонька, как услышала, зажала руками рот… «Ох, не могу!..»
И фыркает в кулаки. Люди оборачиваются. А мать шипит: «Бесстыдница! Осрамила!»
Маруся не может грести; обессилев, она опирается на грабли и хохочет.
Я работаю и слушаю. Теперь получается лучше: удобнее грести короткими движениями, быстро. Надо учиться всему, как в детстве. Никто не может помочь, никто не знает, как это делается. Сначала умываться было трудно; пожалуй, умываться меня научила наша госпитальная кошка Лизка. Все-таки грабли тяжелы, надо вдвое короче.
— Э-э-эй! — доносится далекий крик.
— Что там случилось?
— Девушки! — говорит Анюта. — Дмитрий Петрович! Обедать зовут.
Бросаю грабли.
— Ну, очень устал? — спрашивает Анюта.
— Нет, — говорю я. — С чего уставать-то? Даже приятно…
Это правда. После такой работы становишься сильнее и легче. Не мог бы долго сидеть за столом.
Мы расположились в тени орешника и едим. Я смотрю на Марусю. У нее ухо похоже на большую речную раковину; вероятно, хрупкое. Около уха, когда жует, появляется и пропадает впадинка.
— Так неправда, что вы Паулюса взяли? — говорит Маруся. — Ну и дед Ларион!
Она хохочет.
— А вам довелось побывать в других странах? — спрашивает Катя.
Я рассказываю девушкам о Болгарии. Больше всего им нравится, что грецкие орехи растут на дереве, на большом дереве, больше дуба.