Выбрать главу
В день годовщины 25-й, Когда в горах кипит война И к Волге рвется враг проклятый, Наш рапорт выслушай страна. Тебе расскажем мы о жизни Веселой омской детворы…

Но еще в начале лета 1942 года нас с мамой постигла огромная беда. Когда началась война, отца перевели в Сталинград директором цементного завода, выпускавшего какие-то особые бомбы, поражавшие живую силу противника. Письма от него приходили более или менее регулярно, и вдруг он замолчал. Мама послала телеграмму по адресу, который он нам оставил, и получила официальный ответ: «Ваш муж арестован органами НКВД».

Как? Почему? За что? — спрашивать было бесполезно. Все ночи напролет мама рыдала, это был конец, конец всем — и отцу, и нам с ней. Мы жили в Сибири у чужих людей, в холодной маленькой комнатушке, где не имелось даже своей печки, обогревалась она теплом, еле поступающим сюда из кухни. Думали, мечтали: вот кончится война, и мы вернемся к себе домой. А что теперь? Гибель?

Мама строго приказала мне о сообщении из Сталинграда никому не рассказывать, ни единой живой душе. Когда узнают — тогда и узнают. А пока мы как все. И я молчал. Но одному человеку я все-таки открылся — Юре Бразильскому. Я должен был посоветоваться с ним, имею ли я теперь право выступать со сцены областного театра в день 25-ой годовщины Великой Октябрьской Социалистической Революции. Или, может, лучше притвориться, что я заболел?

Юра сказал, что я обязательно должен выступить. Во-первых, как известно, сын за отца не отвечает. А во-вторых, ответ из Сталинграда ни о чем еще не говорит: может, отец мой послан на какую-нибудь очень секретную работу, о которой нельзя никому рассказывать. Бывает же такое? И я охотно согласился: да, конечно, бывает.

Но осенью, почти перед самыми праздниками, мы получили от отца телеграмму из Чкалова, куда, оказывается, эвакуировали завод: «Выздоровел, письмом подробно».

Лишь много позже мы с мамой узнали, как все было.

Арестовали его по доносу одного из сослуживцев, отец неосторожно сказал ему, что у трофейных немецких машин, которые он видел во время командировки в Москву, замечательная резина, гораздо лучше нашей. Особое Совещание сочло это пораженческой пропагандой в военное время, отца уже посадили в камеру смертников. Но тут на его счастье по каким-то своим делам в Сталинград приехал один из членов Государственного Комитета Обороны, хорошо знавший по работе моего отца. Выяснив ситуацию, он немедленно отправился к секретарю обкома (хотя отец был беспартийным). Какой уж у них в обкоме произошел разговор, не известно. Но отца срочно вызвали к следователю, напоили крепким чаем, побрили, повязали чей-то галстук и отвезли в обком.

Но тогда в телеграмме было только одно великолепное, спасительное, прекрасное слово: «выздоровел».

Я тут же побежал к Юре Бразильскому.

На всю жизнь запомнил я его сияющие глаза и победный крик: «А что я тебе говорил!»

И вот через шесть лет мы снова, совершенно неожиданно, встретились с ним в стенах Московского юридического института.

Когда разразилось мое персональное дело, Юру вызвали в партком и растолковали: как комсомолец и мой друг, он обязан на собрании выступить и потребовать моего исключения из комсомола. Этим он докажет свою высокую политическую зрелость. А иначе, если увильнет и не придет на собрание, при будущем распределении его гнилая примиренческая позиция несомненно сослужит ему дурную службу.

От этого распределения завесила судьба всей его семьи: отец был тяжело болен раком, мать выбивалась из сил, чтобы хоть что-то заработать. Уезжать из Москвы Юре нельзя было никак.

«Ты не можешь рисковать, — сказал я. — Все равно твое выступление на собрании ничего уже не изменит. Скажи все, что они от тебя требуют, и пускай подавятся». — «А как после этого я буду жить?» — спросил он.

После института Юру оставили без распределения. Но юридическая профессия его не слишком и манила. Всю жизнь любовью его оставались шахматы. Только за победы на шахматной доске он не очень и боролся. То ли знал свой потолок, то ли тщеславия не хватало. Устроился в шахматный журнал и, кажется, был этим вполне доволен.

Очень часто приезжал ко мне в подмосковное Кратово, где на даче мы проводили каждое лето. По соседству жила его однокурсница Нели Микш, чешка по отцу, в которую он был тихо влюблен. Его чувства ей явно льстили, она с удовольствием встречала его, мило с ним кокетничала, но дальше этого дело не шло. Он был хорош собой, любил, насколько позволяли средства, красиво, даже франтовато одеваться, но решительности, напористости, уверенности в себе ему всегда не хватало. Его губила природная сдержанность и деликатность. Однажды кто-то сказал о нем: «Он до того порядочный, что даже немножко ограниченный». Сказал, не осуждая, а, скорее, наоборот, сочувствуя: мол, слишком уж закрепощен, надо бы ему хоть немножко раскрепоститься. Но о степени своей порядочности Юра, наверное, никогда не задумывался. Да и имеет ли она степени? Академик Леонтович заметил однажды: «Очень подлым человек может быть, но очень порядочным — нет. Он или порядочный, или непорядочный».