С этой минуты найденное мной будет уже не моим, будет еще одним открытием деда.
Но вечная слава Поиску! Тем более что поиск продолжается.
Дед намекает на пять формул, а я знаю только две. Одна из них врезана карандашом в потускневший от времени листок. Абсолютно моя формула! Остальные четыре должны были быть на следующей странице. К нам попал обрывок записей. Уверен, что среди этих четырех есть и моя вторая. Не может быть иначе! Моя вторая. Но там еще три.
Какие? Вот о чем думать надо. Голова идет кругом. Какие?
Что значит его чертеж? Вот он:
— И рядом слова: «Отъ самого себя».
В старинном пожухлом переплете она казалась невзрачной, суховатой, прямой по-стариковски. Она лежала на столе, немая свидетельница многих лет, многих внимательных рук. Это была книга деда «Лучи мироздания». Хорошо знакомая всем нам книга. У меня дома есть один экземпляр. Но в эту был кем-то вложен обрывок бумаги с карандашными записями деда.
— Больше там ничего не нашли, — сказал Шеф. — Не можешь ли ты поговорить с матерью. Какие бумаги у нее были. В архивах… больше ничего нет.
В кабинете у Шефа темно. Сосны закрыли небо в огромных окнах.
— Она рассказывала давно еще. Были две тетради, несколько писем, компас, географическая зеленая карта, бинокль и золотой перстень. Я не помню, что еще хранилось у нее… Перстень я продал, есть было нечего. Бинокль подарил…
— Но, кроме вас, у кого-то было еще что-нибудь?
— Усадьба сгорела в девятнадцатом. Книги остались, вот, пожалуй, все.
— Нет, милый, кроме книг, есть у нас этот листок, — он бережно погладил книгу. — Твой дед сумел найти формулу, которой нет ни в одной книге. Твою формулу, твою! Но теперь она уже не твоя, ничего не поделаешь, — он даже обнял меня. — К тебе она пришла потому, что мы с тобой живем в самый разгул телевидения. Когда жил твой дед, не было ни одной телестанции!
Он взял книгу, сказал:
— Поклонись памяти его.
— Тебе надо поклониться, если бы не ты…
— Что теперь будет, что будет… — Он открыл книгу, вновь достал из нее бумагу деда. — Можно рассказывать мне про две Луны, про четыре Луны. Я поверю. Но другие скажут, им померещилось. Двоилось у них… Другим не докажешь… Но твоему старику не могли мешать программы телестанций.
Шеф, по-моему, переживал не меньше, чем я.
— Им не дает покоя моя несговорчивость. Но если бы они знали, что все, за чем они так жадно и так щедро охотятся, заключено в этих пяти формулах… — повторил он вслух то, что было набросано карандашом на рыжем клочке бумаги.
Выглядят эти слова так:
«Если бъ они знали, что все, за чемъ они так жадно и такъ щедро охотятся, заключено въ этихъ пяти формулахъ…»
Он бережно спрятал бумагу в книгу, положил ее в стол.
— С этим я пойду. Вот бомба так бомба! В сказке не придумаешь. Повезло тебе. С того света дед помог… С того света. Видно, кому-то не давала покоя его несговорчивость, а? Что ты на это скажешь?
— Я знаю не больше, чем все. Дед был профессором физики Харьковского университета. Он позвонил однажды в местную больницу и просил его положить. А потом его нашли убитым. Дверь была заперта. Наган лежал на тумбочке… У меня дома старая желтая газета. В ней все подробно… Причина убийства неизвестна.
Потом он проводил меня к дверям.
12
Глупо устроен человек. Я не спешу звонить ей.
Почему? Разве она безразлична мне?
Настроение — хуже, конечно, бывает, но и такое совсем непохоже на то блаженное сияние, в котором тихо тлел я до вчерашнего дня. Утром я передвигал себя в пространстве этаким самодовольным пай-мальчиком, способным на все и ничего поэтому не делающим. Тогда я решил что-нибудь сделать, и все получилось не так. Все не так!
Я не хотел обидеть ее. Что теперь она думает? Я подсматривал за ней? Брр…
Планы были не хрустальные, самые обыкновенные. Встречу после работы, отвезу в институт, накормлю, между прочим, где-нибудь. Обыкновенная проза. Этакий заботливый покровитель с коляской. Она успела бы, я все рассчитал.
Я поставил машину сбоку, на другой стороне улицы. Мне виден был ее подъезд, похожий на двери банка. Ребятишки, наверное, пыхтят, когда раздвигают могучие дубовые створки. На синем стекле банковские золотые буквы: «Детская библиотека».
На окнах белые, гармошками, непроницаемые шторы. Но я заметил еще на повороте прозрачную черноту в одном окне и встал так, чтобы она меня видела, если, конечно, ходит она за этим окном.
Солидное здание, солидная библиотека… Но работает она с первоклашками. В зале, наверное, шмыгают носами, шелестят книгами, шепчутся, толкают исподтишка друг друга маленькие Ладушкины почитатели. Она сидит строгая, тоненькая, сдвинув брови для пущей солидности, мягкий воротничок делает ее похожей на практикантку-учительницу, на тетю Ладу.
Она выйдет, я поспешу к ней. Вздрогнут от неожиданности ресницы. «Я ждал тебя, — скажу я, — поедем сначала куда-нибудь, наверное, ты голодная. Потом в институт». — «Почему тебя не было два дня? — спросит она. — Почему ты не звонил?» — «Не сердись. Так много свалилось на меня…»
За черным окном, прилипнув к нему носом и растопыренной ладошкой, стоял человек лет восьми. Больше там никого не было видно. Человек смотрел на улицу, на меня и чертил пальцем по стеклу что-то похожее на волны и, кажется, не видел ни улицу, ни меня. Был он стриженый, маленький, ушастый.
Потом пришел он.
Тот самый вихрастый парень, которого мы встретили тогда в ее переулке в минуту нашего бегства от инспектора.
Ничего. Довольно приятная внешность. Рост подходящий.
Глаза, уши. Так себе. Мальчик и мальчик.
Он ходил по тротуару, солидно зажав сигарету в пальцах правой руки. Ходил, смотрел на часы, ходил мимо подъезда, мимо зашторенных окон, мимо единственного черного. Ходил, ходил…
Я тоже смотрел на часы.
Лада не шла.
Может быть, она видела его?
Может быть, ее до сих пор не отпускают?
Может быть… Все может быть!
Но я не знал, что я должен делать. Сказать ему — катись… Почему?
Может быть, она ждет, когда он сам уйдет восвояси? Может быть, она хочет, чтобы я подождал, пока он уйдет? Может быть, ее не отпускают?..
Лада не шла.
Может быть, она хочет, чтобы я догадался на минуту, на две, на десять уехать и позвонить ей?
Может быть, сегодня уехать? Не мешать ей? Нельзя так врываться…
В черном окне маленький человек рисовал на стекле таинственные волны.
Радость улетела.
Может быть, ее до сих пор не отпускают… Может быть, ее просто уже нет, и она ушла раньше…
Я включил мотор.
Он остался там.
13
— Тьфу ты, нечистая сила, — Шеф бросил на стол серебряный нож, который только что вертел в руках. — Одно постичь не могу: как ты меня, пожилого, серого, зубастого, заманил на эту лекцию? Почему я согласился?
Из Политехнического мы забрели в «Берлин».
Молодой, похожий на дипломата повар показал нам в серебряной посуде серебряного живого карпа. Большая рыбина звенела хвостом, и серебряный свет электрических ламп отражался в стеклянных ее боках.
Шеф крякнул: «Хо-орош…» И теперь мы ждали, когда этот карп вернется к нам золотым от корочки, в развале золотых картофелин и чего-то еще.
— Выпьем, — сказал он.
— А потом танцевать пойдем, — съязвил я.
Он поглядел по сторонам.
— Не вижу повода к веселью, да и приглашать некого… Ладно, закусывай.
— Так чем ты недоволен? Развлекся на лекции.
— Не выношу глупости, а еще пуще невежества… Летающие блюдца, тарелки… Шарлатанство!
— Если гибнут пилоты в погоне за этим шарлатанством?
— Иллюзия, мираж.
— Мираж нельзя уловить локатором, а ты слышал… они имеют плотную массу, объем.
— Смена воздушных слоев, — Шеф густо положил на калач слой масла. — Граница может быть настолько резкой, что луч радара будет отражаться как в зеркале.