— Ты психом не будь, — говорил он. — Псих, он летит к перекрестку сломя голову, а потом жмет на красный так, что чуть не лопается. Потом, едва зеленого дождется, кубарем шпарит, как на Бродфее (так и говорил — на «Бродфее»), а тут опять перекресток, и тормозят психи до зубовного скрежета. Нам интуиция самое главное. Расчет и глазомер. Подойди плавно, тихонько, пока светофор с красного на желтый перемигивает, найди аккуратно щелку и в нее вжик и скорость набирай. Тут и самые лихие у тебя за кормой будут. И так все время. Помни: высочайший класс в этом! — Дядя Федя поднимал указательный шоферский неотмываемый палец. — Помни: светофоры тебе все равно, как ни старайся, не обогнать. Береги машину, пешеходов и нервы. Но помни: очень психи нервничают, когда их так обходишь и тем самым учишь уму-разуму. Все понимают, а злятся. Такова психология психа. Ревность! Инстинкт! И больше ничего…
Я подошел к перекрестку плавно, подкатил к стоявшим у светофора машинам, легко, накатом проскочил между ними, краем глаза видя, как желтый сменяется зеленым, и дал газ. Все, как учил дядя Федя.
Город и я, осень и я, мы вместе…
Лада не позвонила.
У меня, кажется, начинает появляться некое священное волнение при одном взгляде на древнюю книгу.
Сегодня в «историчке» со мной поздоровались двое постоянных читателей отдела редких книг.
Здесь у них стоит благоговейная тишина. Книги здесь не листают, а сдувают, наверное, своим дыханием каждую страницу. Шелеста и шороха нет. Пальцы никто не мусолит. И страницы как бы нарочно сделаны так, чтобы никто не мусолил пальцы. Они, страницы, бугристые, шероховатые, мягкие, но толстые, вроде картона. Древняя полотняная бумага. Переплеты кожаные, тисненные фольгой, и на многих книгах застежки. Маленькие прозеленевшие чемоданчики.
Девушка принесла мои фолианты, бережно подала их мне и взглянула на меня внимательно, как бы проверяя: можно ли доверить ему такое сокровище — семнадцатый век.
Милая девушка, я специально вымыл руки…
…Ночной город неуютен, влажен. Сырая мга стучит в окна.
Я ходил, как маятник, по скользкому переулку, смотрел на часы, много раз готов был бежать навстречу. Но знакомый темный силуэт приближался, принимая чужие очертания. Лада все не шла…
По каким улицам едешь ты, молчаливая, усталая? Детский шарфик, летняя шапочка стали колючими от холода. Маленькие родные лапы твои побелели на сумке с книгами.
Ночной город пахнет ожидаемым снегом.
Лада все не шла.
Я брел из конца в конец переулка, стоял, слушал, стоял, слушал…
И вдруг, как утешенье непонятной боли, отозвался в переулке стук ее каблучков.
Она!
— Здравствуй, — не нашел я ничего другого, как будто мы встретились ненароком и не было двух часов метания в промозглой мучительной сырости.
— Здравствуйте.
Видно, в голосе моем что-то кольнуло ее. Она замерзла, я видел, но домой, в теплый подъезд, не убежала,
— Я скоро уеду, Ладушка…
— Спасибо вам за роскошный подарок.
— На что ты сердишься?
— Теперь не сержусь. Мне безразлично.
Глаза ее были полны снегом.
— Я скоро уеду. Очень далеко.
— И нашли меня, чтобы…
— Лада…
— В загадки со мной… Не понимаю… таинственный… подарки… Все говорят…
— Кто все? Не тот ли вихрастый школьник?
— Не смейте о нем говорить.
— Ладушка, ты мое письмо получила? Я был так далеко, так скучал и не мог к тебе.
— Опять неправда, — она подняла руку в перчатке, зябко сжала пальто под самым воротником. — На конверте все печати здешние. В один день, — сказала она ледяным…
Вот как? Смеяться мне или что-нибудь рассказывать ей на мокром ветру? Кто посоветует? И зачем? Разве так не ясно? Будь у меня другое настроение, может быть, я рассказал бы ей все до мелочей.
Но кому? Этой? Чужой?
Она вздрагивала. Мокрая в тонкой перчатке рука уходила от меня колючим ежиком.
— Ладушка, милая, — шепотом сказал я, — ты совсем продрогла. Ступай, мой хороший, домой.
16
В круглых своих очках он был, как филин, зорок и неуставаем. Я не видел его таким раньше. Он тянул меня за руку по широким лестницам, не очень осторожно входил вместе со мной в залы, шумел, пугая смотрителей, гонял меня по галереям висячих садов, колоннад и окон, развернутых на Неву.
— Ты хочешь меня похоронить в Ленинграде? — спрашивал я, стараясь выдернуть руку.
— Проникнись, проникнись тем, что я тебе показываю, — шумел он.
— А сколько я должен проникаться? Месяц? Год? Сколько в Эрмитаже залов?
— Триста сорок пять, плюс подвалы…
— Вот видишь, а у меня день. Единственный день!
— Зачем ты приехал сюда с твоим днем? — он сверкнул очками.
— Ты позвал меня.
— Я позвал! Я позвал! Но каким надо быть наивным, чтобы не понимать Эрмитажа, бедный ты, убогий человек! Эрмитаж это айсберг… Он плывет огромный, потрясающе необъятный. Мы думаем, как он велик, и не знаем, что видим только малую надводную часть айсберга. Там под ногами, в подвалах, таятся глыбы сокровищ, немыслимых по своим размерам и богатству.
Я перебил его:
— Никак не думал, что айсберги начнутся в Ленинграде… Но ты пожалей меня, пожалуйста. Времени вот, — я провел пальцами по горлу. — Ты меня заманил, ты меня верни таким, чтобы я не уехал с камнем за пазухой.
Мы стояли в просторном вестибюле главного подъезда. Ряды белых колонн манили в сияющие катакомбы дворца. Мраморные ступени позолоченных лестниц приглашали нас подниматься, подниматься и подниматься. В голубые, штофные, золотые, багряные, стеклянные, дубовые, палисандровые залы, подниматься до самых потолков, металлических, кованых и поэтому гулких от множества тихих разговоров и шагов.
— Ну ладно, — вздохнул он. — Я позвоню, пришла ли Мария Семеновна… Тогда покажу тебе главное. Мы с ней уговорились.
Он, этот Археолог, был, по-моему, своим человеком в Эрмитаже. И скоро мы попали в зал, похожий своими размерами на городскую площадь.
Вдоль стен от пола до потолка стояли, как тома гигантской библиотеки, щиты с картинами великих и не очень великих мастеров. Дамы в кружевах и лентах, воины в доспехах, нарядные щеголи с дорогими шпагами на боку, старики надменные в позолоченных рамах и камзолах провожали нас удивительными своими взглядами.
Археолог махнул на них рукой, увлекая меня вниз по лестнице, прочь от любопытных старцев и щеголей. Мы наткнулись на дверь, похожую на дверь сейфа. Стальная, с мудреным замком, она распахнулась, и перед нами в свете лампочек сверкнуло золото.
Посуда, горящая на темном бархате, золотые короны, статуэтки, браслеты, пояса, клинки в алмазах, коробочки в изумрудах, полированное золото зеркал, подносы, похожие на зеркала, пудовая, сверкающая честолюбивая бесполезность.
— Вы находитесь в особой кладовой, — сказала нам высокая немолодая женщина, хранительница несметных сокровищ. — Перед вами семнадцатый — девятнадцатый века. В соседнем зале античное золото и золото скифских погребений.
— Пещеры Аладдина! — сказал Археолог поблескивая ставшими вдруг золотыми стеклами очков. — Но мы взглянем сюда… Пойдем, пойдем…
Он опять махнул рукой на все это золото мира, как там, наверху, на чопорных дам и седых вельмож. Он увлек меня в каменную келью к небольшому столу на гнутых резных ножках.
Я увидел икону в дорогой, с бриллиантами оправе. Темная краска в лучиках трещин, золотой нимб вокруг склоненной головы святого, руки, молитвенно сложенные, деревянная коричневая доска.
— Погляди внимательно, — сказал Археолог таинственным подземным голосом. — Поклонись ему, поклонись!
Я подошел ближе и наклонился над иконой.
Это была не икона. Маленький Христос, изображенный художником на древней доске, держал в руках игрушку: настоящий маленький вертолет с четырехлопастным ротором.