Как в бреду, я не отпускал ее руку, добрую, ласковую, все на свете умеющую, такую сильную, такую слабую, бессильную теперь мамину руку. Гладил, как ребенка, напряженно слушая тихое неровное дыхание. Все, мне казалось, дыхания больше нет…
Потом я перестал быть взрослым человеком. Потом… Когда среди ночи мама посмотрела на меня затемненными, совсем непонимающими глазами, протянула неверные пальцы к белой тумбочке, на которой лежал сморщенный черный кусок хлеба, и сказала неслышно:
— Сыночек, ты голодный… кушай… вот…
Бедная моя… До конца дней моих, до самых последних мгновений буду я помнить, как ты это сказала. В затмении, совсем ничего не понимая, не видя, не слыша, только единственное для тебя: кушай, сынок… Только рука, протянутая ко мне. Кушай, сыночек, ты, наверное, голодный…
Разве такое придумаешь? Это больно до судорог. Это больно потому, что нет ничего, не бывает, не может, наверное, быть, нельзя ничего найти равное беспамятной нежности твоей, боли твоей…
Утром в больницу приехал Шеф. Он растолкал меня.
— Едем спать, — сказал он. — Едем, ну я тебя прошу. Все равно сиденьем тут не поможешь. Я договорился, будет постоянная сиделка, самая хорошая сестра. Доктора вызвали самого… Ну, едем, пожалуйста, едем. Ты и так похож на пугало, смотреть противно. Едем.
Он увез меня к себе домой, в арбатский переулок.
— Мои все на даче. Вот ложись тут. А я запру тебя на четыре замка. Спи. Вечером открою.
Старинная широченная кровать приняла меня, обхватила, увлекла в мягкий, бездонный провал. И сон этот был не сон… Разве я когда-нибудь записывал собственные сны?
Подходили ко мне седые люди в белом: один, другой, третий, четвертый, пятый, молча показывали на меня, пропадали, опять появлялись, пока самый настойчивый среди них, похожий на профессора, не сказал, не глядя на меня:
— Она никак не может пробиться к тебе.
Я хотел ответить ему, понимая, что это сон, хотел проснуться и не мог.
— Позвони маме…
Я кричал им, расплывчатым. И голоса не было, дыхания, слов, одна тянучая боль.
— Ты слишком легко позволил увести себя.
— Дайте мне микрофон, — просил я почему-то. — Я не хотел. Она же потеряла сознание…
— Тебя так легко уговорить?
Белый доктор качал головой, показывая на меня другим, и глаза у него были уже другие, глаза Шефа…
Я услышал, как он приглушенно переговаривается по телефону. Я встал, оделся и вышел к нему.
— Привет. Как спалось?
— Так себе.
— Ну вот и отлично. Садись, я посмотрю, какие запасы у нас в холодильнике.
Он, закатав рубашку до локтей, ставил на скатерть посуду. — Кстати, не знаешь, как сделать гудок в телефоне помягче? — спросил он, поднимая трубку. — Гудит проклятый, как труба. Вот послушай…
— Давай поковыряю, — равнодушно предложил я.
— Как же, доверю я тебе, — он загородил аппарат. — Видишь, мне поставили… плоский, голубенький. Вот ямка для руки. Переносить удобно. Игрушка.
— Тогда зови мастера.
— Придется. Мой прежний аппарат мяукал, а не гудел. Привык я, ласковый был аппаратик…
Мы пили чай кирпичного цвета, жевали соленые бутерброды.
Он подливал мне, подкладывал.
— Почему ты не женат? — спросил он.
— ???
— В самом деле?
— А ты?
— Не люблю этих интеллигентских штучек — отвечать вопросом на вопрос. Я был женат без малого пятнадцать лет.
— И, значит, у тебя есть возможность сравнивать, как было раньше и теперь.
— Она умерла.
— Прости, я не нарочно.
— Понимаю…
— Так вышло…
— Давай налью.
— Налей.
— Тебя надо женить, и как можно…
— Вот и мама так все время говорила.
— Надо. Сгоришь в одиночестве.
— А если попадется сквер-рная, злая? Как тогда? — вяло
отшучивался я.
— Все может быть, все…
Мы закурили с ним. Я никогда не курю. Но теперь взял у него протянутую машинально сигарету и задымил просто так, за компанию. Два мужика — чего ж не подымить.
— Я тебе скажу, как это бывает… — затягиваясь, начал он. — Моя, вот, брала у меня все деньги… как жены берут… Не потому, что жадная была… нет… А я как-то не умел удерживать их… То куплю ерунду какую-нибудь или потеряю… Не умел, как она говорит, ни хранить, ни тратить… Она стала прятать их вот в этот ящик, — он показал на письменный стол. — Я знал, где они лежат… Смеялись мы. Там и замка-то нет… Но каждое утро, давая мне что-нибудь на день, она говорила: «Ну-ка, ну-ка выйди, голубчик, на кухню, отвернись, хитрюга, тебе только покажи…» Смешно, правда?
— Нет.
— Больше никто ничего не прячет, а я…
— Ты прости, я ведь не нарочно.
Машинально я вдохнул дым, захрипел, а голос у меня и без того был ватный.
Он кивнул — «ничего, ладно уж». Я подвинул к нему пепельницу.
— Тебе нужен близкий кто-нибудь, — сказал он, стряхивая пепел. — Так нельзя. Человек не может ни о ком не заботиться… Почему ты не взял маму в свою квартиру?
Внимательные глаза были у него, такие же, как в моем сне. — Она сама не хотела, — чувствуя, что говорю шепотом, ответил я. — Живет в развалюхе почти сорок лет, а бросать не хочет… У нее там березки, мои ровесницы, большие теперь… — Я задохнулся дымом. — Она говорит, у детей своя жизнь, у нее — своя… Можно, я позвоню в больницу?
— Не надо звонить. Я только что разговаривал… Состояние прежнее, пульс ровнее. Все будет хорошо…
Мне показалось, он смотрит на меня так, словно хочет сказать: вот сидишь, бутерброды с чаем жуешь, толковать начал, а позвонить сразу не догадался.
— Мода, что ли, такая, не понимаю, — неопределенно, будто себе самому. — Мода или равнодушие? Нет равнодушия, конечно. Какое там равнодушие! Но попробуй скажи вслух «мама», напиши «мамочка», скажут — несовременно! Если не скажут — почувствуешь по неловкости взглядов, хотят сказать: Современному, шибко занятому человеку не идет это. Не идет! Видишь ли. Надо говорить: моя старуха, ну старушка… — Он скинул пепел и продолжал, не поднимая глаз от пепельницы: — Не только слова. Нежность, понимаешь ли ты, самую настоящую нежность прячем от них, откладываем на завтра, на потом. Все некогда нам, заняты, видишь ли, очень. И находим для всех, а для нее потом… Я не про ту заботу, что на хлеб с маслом… О другом, о чем не успеваем сказать, не успеваем сделать… И хлопочет она, и сохнет от любви к тебе. А ты все как должное. Все, что сам обязан и должен, — это потом, потом… И веришь в это «потом»… И вдруг обрывается, вдруг непоправимое, а ты ничего не успел… Подай мне, пожалуйста, спички… Я давно похоронил маму. Это я про себя говорю… Когда придет неизбежное, хоть перекручивай собственное горло, кусай пальцы, некуда от виноватости, от муки своей спрятаться. Так неутолимо хочешь вдруг делать и делать что-то необыкновенное, заботливое. Каждое слово, намек, желание мамы… все для нее… только некому… Страшно это — когда некому… Разве что гранитом полированным, камнем, оградами… Только тогда понимаешь: ограбил ты самого себя. Потому что нежность ее все равно с тобой, забота ее даже потом приходит к тебе. — Он затянулся дымом. — Я нашел в маминых шкафчиках недавно страховку… на похороны отложила. Чтобы этакий нуждающийся, бедненький сынок ее… чтоб легче ему, чтобы не утруждать его… Наши матери умирают, по-моему, только для того, чтобы снять с нас лишнюю обузу… Так мне кажется.
Он замолчал, будто сам испугался чего-то, страшных своих слов.
— А что это я раскудахтался? Ты не переживай. Твою мы спасем, спасем, вот увидишь. Ей шестидесяти еще нет.
— Я поеду к ней, — : сказал я.
— Да подожди ты, успеешь поехать. Лучше сделай что-нибудь для нее. Ну женись, например, — он улыбнулся.