Выбрать главу

Но, видимо, вы исповедуете веру Самеда Вургуна: "Я не спешу, мне некуда спешить». В этом есть мудрость и свойственное ей глубокое, спокойное дыхание. А я — задышливый спринтер — всё куда-то тороплюсь, хоть толку в этом нет.

Давайте же "Дачницу", надо толкаться в редакционные двери».

Он тратил огромные усилия, стараясь помочь мне, изнуряя свою душу моими неудачами, как своими собственными. Не было такого интервью, в котором он не говорил бы обо мне. Но случалось, что его восторги в мой адрес собеседнику казались плодом его воспаленного воображения — не было, нет и быть не могло такой писательницы — В. Беломлинской — и сказанное обо мне выпадало из публикации. Он огорчался до готовности уйти в запой от бессильной злобы. К счастью рядом с ним была Алла с её редкостной изобретательностью: выпить рюмку водки за будничным обедом в их доме было дозволено — в том числе и Юре, но разливать полагалось под столом, как в столовке с надписью на стене: "Распивать спиртные напитки запрещено". Процедура и в самом деле не располагала к большому загулу.

Но и публикация сказанного обо мне приносила ему не меньше огорчений. — Вы читали беседу со мной в "Вопросах литературы"? — спрашивал меня в один из моих приездов — Читала, конечно. — Ну и что? Неужели никто вам не позвонил? Ни один журнал не откликнулся?! — Никто не позвонил…

Мы идем с ним его любимой тропой уже теряющим свой многоцветный убор лесом. Он долго, тяжело молчит, только хрустят под нашими ногами опавшие листья. Искоса взглянув на него, вижу, как удивительно похож он на большого, постаревшего, печального, но всё еще очень красивого зверя. Львам в цирке вырывают когти и клыки, щелкает над их головами бич дрессировщика, и стынет в глазах тоска по утраченной воле и мощи… Внезапно остановившись, глядя куда-то в никуда — в своё далекое прошлое — он говорит: — Я не понимаю: когда я начинал писать, одной десятой того, что я сказал о вас, сказанного писателем моего нынешнего ранга, было бы достаточно, чтобы сотворилась чья-то писательская судьба…

Конечно, его огорчала такая недооцененность его слов — а стало быть и его самого; его огорчала невозможность помочь мне — но — и это главное — его приводила в отчаянье отчетливо проступавшая сквозь это безразличие литературная ситуация — тупая, глухая, безнадежная…

"А главное, мне уже нечего сказать вам: — писал он в одном из писем — по сути, исчерпаны все легальные возможности, ну ВААП может (кстати, я сейчас получил возможность убедиться, что гаже и подлее этого учреждения даже у нас — поискать) "- ходил тогда слух, что ВААП за валюту продает на Запад неугодные советской печати рассказы, романы… Но для меня слух так и остался слухом.

"Нева" ведет себя истерически — я ничего в этом не понимаю, остальные органы печати погрязли в трусости, перестраховке и рабском угодничестве перед власть имущими. Что же осталось делать? Доводите до конца вашу попытку с "Невой" Хренков человек нервный и впечатлительный, вдруг да напечатает. Самое же грустное в том, что всё равно ничего не изменится. Хренков не напечатает ваших лучших вещей и не откроет вам дорогу в иные журналы. Начнется новый этап мук, ещё более безнадежных…»

Случалось так, что не он меня, а я его успокаивала, старалась, как могла подбодрить. В один из моих приездов в Пахру я разразилась кичливым монологом на тему о посмертной славе: "Не печатают меня сейчас — и прекрасно! — сказала я — Значит, они мне делают мою посмертную судьбу. У современного писателя, при жизни опубликовавшего каждую написанную строчку, нет шансов прожить хотя бы короткую писательскую жизнь после смерти. Для этого надо писать в стол».

Какая-то тень пробежала по его лицу, дрогнули над зрачками ресницы и — я так и не поняла — обидели его мои слова или просто очень глубоко задели, что-то там внутри зацепили. Не знаю, не могу сказать, но может быть, потянули строчку за строчкой…

Я приезжала в Пахру столько раз, сколько мне удавалось написать новый рассказ. Звонила, и всякий раз он говорил не "пришлите", а "привозите". Еще были живы и мама Юрия Марковича — Ксения Николаевна — и в старости удивительно красивая светлоумая дама — и Яков Семенович Рогачев, отчим Нагибина, литературный критик давнишних времен, ближайший, если не единственный друг писателя, любимый его собеседник. Казалось, в доме царит мир и благолепие, невиданное мной до селе устройство быта: бесшумные слуги стригли в саду розовые кусты, сметали пыль с антикварной мебели, готовили прекрасные обеды — и всем этим умело, сноровисто заправляла Алла, раз и навсегда освободив Юрия Марковича от мелочности житейских забот. Но что-то необъяснимо беспокойное висело в воздухе — естественно, меня, гостью, не посвящали в тайны семейных неурядиц, но психопатическое устройство моей души мгновенно откликалось на повисшую в воздухе тягостность чего-то, спрятанного за внешним благополучием. Едва переступив порог, я заражалась этой тревогой, внутреннее напряжение не покидало меня ни на минуту и, должно быть, казалось, что уже от меня исходит нечто тяжелое, настороженное, едва сдерживаемое. Эта моя способность улавливать, выуживать без расспросов, без внешних проникновении, часто превращает меня в человека с трудом переносимого, и, верно, я и была нелегкой гостьей, особенно, для Аллы. Недаром в одном из писем, Юра писал мне: "Алла вообще никого не любит — так словно должен был в чем-то оправдать её передо мной — но вам знает цену, что при патологической душевной и умственной лени объясняется неизвестно откуда взявшимся ощущением текста. Она, если захочет, может оценить вещь в целом и в деталях ничуть не менее точно, чем Яков Семенович, у которого был абсолютный литературный слух. Она не любит читать, как не любит ходить в музей, в старые церкви и т. п. Она любит быт, шматье, старинные вещи, дом и главное — изолированность от окружающего. Она абсолютно умна, всему знает истинную цену и лишена даже тени фальши, игры во что-то и какого-либо рисования».

Такой он видел свою "Алису " и это не подлежит обсуждению — скорее всего такой и должна быть в идеале жена писателя, и, если он всё-таки при этом не был счастлив или был счастлив не вполне — так ведь человек пишущий априори не может быть счастливым человеком. Сам по себе процесс выведения слов на бумаге не есть процесс мучительный — скорее наоборот: чаще всего это наслаждение, почти сладострастное. Но не оно составляет суть писательской жизни, а только внедренная в человека при рождении способность проживать чужую судьбу. Порой непоправимо тягостную — проникать в тот слой подсознания, где под семью замками от самих себя мы прячем наши самые тайные помыслы — первопричины внешне необъяснимых поступков и состояний. Это мучительный процесс, всегда оставляющий писателя в трагически-безнадежном одиночестве. Куда-то он рвется, ищет от него избавления и — не находит…

«Очень жалею, что не застал вас в Ленинграде, я редко бываю в разговорчивом настроении, а тут нашел такой стих, но в окружении друзей сверстников я быстро онемел. Здесь единственный собеседник — Нина. Астафьева почти не вижу, Юры Трифонова не стало, Тублин бывает редко, к тому же он литературно поостыл, с остальными можно говорить лишь о продуктах, машинах, мелкой житейской возне. Живу всё время на людях, но в полном одиночестве. Алла понимает решительно все, но крайне неохотно выходит за очерченные себе пределы. Я не нуждаюсь в обществе, но у меня всегда был сильный собеседник — Яков Семенович, и я болезненно ощущаю нынешний умственный вакуум».

В музее Пушкина на Причистенке должна было состояться встреча Юрия Марковича с читателями. И не простая, а с участием чтеца-декламатора, то есть артиста, искусно читавшего по журналу куски только что напечатанной в "Новом мире" повести Нагибина "Огненный протопоп". И правда, что у Юрия Марковича дикция была не замечательная, но скорее дело заключалось в том, что какая-то по счету его жена Ада не только сама сумела остаться близким Юре и Алле человеком, но и своего мужа-актера подружить с ними. Актер как раз оказался не у дел, и Юре хотелось его как-то подбодрить. Помещение, где проходила встреча, было очень уютным — наверное, это была библиотека — не Пушкина, конечно, потому что само по себе здание к Пушкину никакого отношения не имело. Всё, начиная с фойе, отделанное дубом: дубовые панели, дубовая массивная лестница, старинные канделябры, зеленым бархатом обитая мебель — все, как нельзя лучше, гармонировало с пришедшими на встречу московскими старинными старушками — еще многочисленными главными ценительницами таланта Юрия Марковича. За его особо близкую их душам интеллигентность. В укладочках с плоечками, в кружевных воротничках, заколотых камеями, старушечки толпились в фойе, и никто из них как-то не решился, когда я бодро прошла к гардеробу, обратить мое внимание на то, что при входе имеется касса, и не дурно было бы приобрести билет. К счастью, я сама спохватилась и исправила свою оплошность. Но вот распахнулись двери, вошли Юрий Маркович, Алла, Ада, чтец-декламатор, трепет благоговения вымел старушек из фойе и рассадил по креслам — встреча началась и прошла прекрасно. И даже, актер не слишком актерствовал, стараясь больше подражать авторскому чтению, а слушатель был такой благодарный, такой отзывчивый, вопросы автору задавались такие интеллигентные, я сгорала со стыда от того, что только одна в этом зале ничего доселе о Протопопе Аввакуме не читала, разве, что вспоминала что-то из школьных уроков по истории. И на свою беду поклялась прочесть всё, что удастся. Встреча закончилась, старушки позастенчивей чинно направились в гардероб, но кое-кто окружил дорогих гостей — актер еще продолжал раскланиваться, принимая комплименты в свой адрес, Юрий Маркович охотно отвечал на вопросы, Алла всем приветливо улыбалась, только Ада исчезла, но вдруг появилась с двумя шубами в руках, врезалась в кольцо старушек, громко оповестив: "Я скорей в гардероб, а то, думаю, еще сопрут шубы-то! "