Сейчас — а это не единственное «сейчас», их два или три, по числу моих паломничеств к этому месту записок, — я с трудом воссоздаю последовательность тех давних событий, а то и вовсе не пытаюсь воссоздать, лишь наугад извлекая случаи из путаного набора детских впечатлений. Необученное детское время наивно ползет во все стороны, и только строгое бронзовое лицо смерти, возникая на полке у входной двери, постепенно придает ему истинное направление — во всяком случае, то, которое уговорено между нами полагать истинным. Из этой поросли равновеликих фактов мне всего различимее два, чьи следы пролегают к пустым мраморным глазницам. Первый — гибель Гаия. Второй, случившийся то ли после, то ли вместо, — младенческий сон, подобного которому я больше не помню, а других, персонажей нашего всеобщего сна, не расспрашиваю. Мне виделось, будто я прошел через сад к задним воротам и вместо пыльного двора с сараями и затопленных известковых карьеров увидел пологий склон, сбегавший к росистому лугу, в темно-зеленых отметинах платановых рощ, в редких свечах кипарисов, с прозрачной и ледяной на взгляд речкой, певшей вдалеке. Сойдя по склону, я увидел отца и мать — они сидели на траве с серебряными чашами в руках и улыбались мне навстречу. Отец, никогда не выходивший без плаща, был одет по-домашнему, в распоясанную тунику; густые русые волосы матери, чуть подколотые на затылке, рассыпались по плечам. Рядом лениво перебирала стебли лохматая гадесская овца, а отцу положил на колени голову черный лоснящийся зверь, имени которого я еще не знал, — пантера. Отец поглаживал ее за ушами, и она блаженно жмурилась, обнажая желтые клыки. Тут же перебрасывались мячом рослые и красивые люди в легких одеждах, наши домашние и другие, мне незнакомые, а между ними беспривязно бродили скот и дикие звери, обычно приносимые с охоты или виденные на картинках. От ближней рощи неторопливо подходил Гаий со спокойным хорьком на руках.
Здесь, конечно, явная путаница. Мне было тогда года три, от силы четыре. Брату оставалось еще три года жизни, но радость, которая охватила меня при виде его, идущего к нам по лугу, была совершенно несоразмерна встрече с живым, повседневным человеком — она скорее подобала давно ушедшему и негаданно возвратившемуся, хотя ни о какой Индии речи, конечно, не было. И как объяснить хорька, которому по всей хронологии еще только предстояло появиться на свет? Где теперь мое настоящее прошлое, и что в нем дорисовано угодливой памятью?
В этом минутном и ослепительном мире, затмившем материнские сказки, я попытался остаться навсегда, но не смог, смутно сознавая, что не готов к нему, и еще не догадываясь, что так никогда и не буду готов. Я лежал с открытыми глазами, бездумно глядя в света-ющую стену, в неожиданно распахнувшееся сумеречное будущее, по которому, как по воде, тихо катились круги от канувшего в бездну самоцветного камешка сна. Когда няня, умыв, отвела меня к матери, я пытался угадать, помнит ли и она приснившееся, но спросить у меня не повернулся язык. С этого дня, если он не выдуман, я прекратил свои навязчивые встречи с Гаием и уже не донимал его расспросами об Индии.
Я не помню лица матери. Может быть, виновата молва о ее красоте, для меня большей частью посмертная и сбивающая с толку, которой не сопоставить с простыми критериями ребенка, — какое любящее дитя не считает свою мать красавицей? Мы вряд ли задумываемся о красоте до того времени, когда она становится для нас наружной оболочкой пробужденного полового, интереса, а до абстрактных принципов, трактуемых, скажем, в платоновском «Файдре», поднимаются лишь считанные, хотя согласны многие, потому что привычно. Трудно поверить, какая бездна образования позволяет нам любоваться простым пейзажем, из которого крестьянин добывает свою полбу. Однажды, в ответ на мою бесхитростную лесть, Помпея заметила, что, если бы все люди, ради справедливости, менее разнились лицом и сложением, мы опять отыскали бы в них то удобное нам, что наши философы возвели бы в ранг красоты, потому что людям нужен принцип отбора. Для крестьянина и ребенка красота утилитарна, она совпадает с едой и удобством. Я помню руки и волосы, столу, в складки которой я прятал заплаканное лицо, но яснее всего в памяти — ее голос, ничуть не стершийся, не поблекший, умолкший голос любви, который звал меня наружу из скорлупы детского страха. И теперь я здесь — многократное «здесь», повторенное эхом событий и угасшее, — только потому, что поверил этому голосу, уступил его нежным уговорам. Излишне объяснять, что этот эпизод моих записей я излагаю с наибольшего расстояния, не сравнимого с отделяющим меня от честолюбивого и по уши влюбленного юноши, который уже предается веским рассуждениям, пусть они и смешны ему же на склоне дней. Неумелые мысли ребенка вспоминаются легче и значат меньше его прямых впечатлений. Помню, я полагал тогда, что ветер производят деревья, размахивая ветками, но эта наивная теория теперь не так важна, как само первое наблюдение ветра. В жизни человека наступает время, когда уже ничто не случается с ним в первый раз. Поэтому я куда свободнее редактирую свое детство, отделяя шелуху наивных домыслов и мелочь застрявших в зубах событий от немногих, но ослепительных вспышек, постепенно сливающихся в ровный свет. Воспоминанию подлежит лишь то, что пошло в рост и в колос в бороздах будущего, остальное выполото. Совершенно случайно память подсовывает одно задумчивое утро, когда, разложив перед собой самые любимые игрушки и безделки, вроде шумящих раковин с пляжа и облупившихся в трудных походах солдатиков, я сравнил свои досуги с нудной неизбежностью жизни взрослых, которую они напрасно полагали для меня непостижимой, и горько пожалел, что сам когда-нибудь окажусь одним из них, что буду с досадой выговаривать управляющему, предавать себя рукам палача-брадобрея, и уже не вспомню о том, что важнее всего — о вертушке из щепок, о заточенной бронзовой спице, о жуке в запечатанной воском коробочке, на котором, трепеща за мать, я проверял действие смерти. Все сбылось. Прости меня, этот милый мальчик, одноименный мне.