ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Слепой в лесу
I
Отцу моей матери, вождю одного из кельтиберских племен, за дружбу и неизменную верность Риму в период мятежа Сенат и римский народ даровали гражданство и возвели его во всадническое достоинство.
Мать, по воспоминаниям домочадцев, по легендам даже, была женщина неповторимой красоты, и, не имей она в приданом всаднического кольца, моего отца и это, пожалуй, не остановило бы, даром что он до конца дней мечтал вернуться в Сенат и завещал эту надежду мне. Он любил мою мать, несмотря на полную взаимность, какой-то безнадежной, обреченной любовью, и, когда, вернувшись с долгой прогулки, я застал отца над ее остывающим телом — она умерла от укуса невиданной в наших местах змеи, в собственной спальне, в какие-нибудь полчаса, — я не заметил в нем ни скорби, ни гнева, а лишь просветление, как бы потому, что ужасное неизбежное наконец сбылось и больше не надо отсчитывать дни и часы иссякающего счастья. Исполнив положенное на похоронной церемонии, он удалился и дней пять не показывался нам на глаза, не прикасался к еде, не желал видеть даже Парменона, так что мы не чаяли найти его в живых. Но он появился, без тени на челе, и тотчас сел за свою переписку — плести тончайшую и тщетную паутину, опутывающую всю империю, или так ему казалось, о которой я в ту пору ничего не подозревал и которая впоследствии легла на меня бременем нежеланной чести.
Мать, разумеется, не смела учить меня испанскому наречию, на котором говорила только с сестрами, а иногда пела с ними, но лишь тайком от отца, от которого, наверное, у нее не было других секретов. Говорить со мной по-латыни она стеснялась, да и почти не могла, и моим первым языком оказался греческий, за вычетом тех латинских формул, без которых невозможно было обойтись в общении с отцом. Отец же, видимо, считал мой греческий мальчишеской позой, похвальбой зубрилы, и лишь после смерти матери, как-то за Кикероном, постиг всю глубину моего невольного невежества. От акцента я впоследствии с немалым трудом избавлялся уже в римской школе, и одноклассники, не отличаясь снисхождением, дразнили меня Испанцем, хотя я просто выговаривал латинские слова на греческий манер.
В детстве я довольно туманно понимал свою роль отпрыска имперского народа, а отца до времени занимали лишь внутренние рычаги власти в далеком Риме, с которым его связывала незримая пуповина, но которого ему так больше и не довелось увидеть. Товарищами моих игр были мальчики-рабы, и, когда мы затевали вечные наши битвы Аннибала со Скипионом, мне вполне естественно, как старшему, выпадала роль первого, остававшегося в Испании бесспорным героем, тогда как римским полководцем я назначал мальчика, чем-либо угодившего мне в этот день. Порой, увлекшись, мы в корне меняли движение событий: Анниба-лу растворялись двери Капитолия, куда он каким-то образом въезжал на боевом слоне, милостиво жалуя пощаду побежденным, а затем, оставив Скипиона в консульском звании и завещав свято хранить отеческие свободы, отбывал куда-нибудь в Асию умножать владения импровизированного римско-карфагенского союза.
Чего мне никогда, несмотря на все мольбы, не выпадало, так это побыть Юлием Кайсаром. Отец, как видно, полагал его прямым виновником падения республики, хотя вслух об этом ничего не было, да и сомнительно, чтобы он снисходил до обсуждения политических материй с дядькой, над которым обычно подтрунивал и которому нарочно задавал глупейшие вопросы, выставляя его карикатурным философом, — он, впрочем, вполне и был им, со всклокоченной черной бородищей, в нечищеном драном плаще, с вечно волочащимися в пыли ремешками сандалий, так что нередко, в разгар какой-нибудь Нумантийской битвы, он, к обоюдному веселью враждующих лагерей, валился навзничь, мордой в пыль.
Запрет, наложенный на Кайсара, не распространялся на его предшественников, и я мог, по выбору, гарцевать то Марием, то Суллой, то Помпеем. Предпочиталось, чтобы римляне не шли на сограждан, и поэтому Антоний в его распрях с несомненно ненавистным Августом часто выпадал из репертуара, хотя Сулле, бесспорному герою, все сходило с рук.
С отцом, которого все мы, от детей до пропеченных на солнце чесальщиков льна, едва ли не боготворили, который был молчалив и участлив, пока дело не касалось чести семьи и отечества, меня рознило не сознаваемое мною в ту пору, но впоследствии отчетливо проступившее отношение к земле, на которой мы жили. Если для меня, до поры не знавшего иного неба, иного моря и города, не видевшего ничего странного в том, что многие из жителей, как и сам я, не вполне в ладах с латынью, это был единственный и настоящий дом, ревностью по которому, пусть не всегда осознанно, была пронизана вся моя дальнейшая жизнь скитальца вдали от отчего очага, для него, несмотря на всю любовь к матери, которой, впрочем, Тарракон тоже не был родиной и которая тосковала не меньше него, это была земля горького изгнания, и несбывшиеся надежды, надо думать, стояли у него горьким комом в горле и в час кончины. Несмотря на всю его внутреннюю собранность и упорство на пути к чисто воображаемой цели, отец был, как теперь очевидно, сломленным, глубоко несбывшимся человеком — в каком-то смысле еще менее сбывшимся, чем я в мой черед, потому что мне уже не было убежища в обмане. Мне довелось впоследствии встретиться со многими, знавшими его прежде, но в их рассказах представал совершенный незнакомец. Иллюзии юношества изживаются, и моим пора настала рано, а он сумел, или просто ему пришлось, сплавить их в одну великую и беззаветную, и так и окончил дни в несостоявшейся, даже бессильной состояться республике ссыльного рассудка. Порой, как ни больно, приходит в голову, что все то время, что я знал его, он был поврежден в уме, но лучше не забегать вперед времени, потому что оно все равно нагонит.