Мой брат Гаий — не тот, что с приданым Корнелии отошел бывшим родичам, а родной, иберский, — был, насколько я вправе судить, мальчик редких качеств, послушания и прилежания не в пример моим, и еще малышом, к сорокалетию, что ли, отца, порадовал его воображаемой речью не то Армодия, не то Аристоги-тона над телом тирана, составленной под попечительством того же дядьки Артемона; ибо отец предпочитал подводить нас к задуманной нам миссии исподволь, с греческой стороны, до известных пор наивно усугубляя наше латинское косноязычие. Брат, даром что всего года на три впереди меня, тогда шестилетнего, изощрился ввернуть такие злободневные каламбуры, что отец, пожаловав дядьке денарий, был все же вынужден велеть его выпороть, чего у нас в обычае не было. Ученый потом признавался мне, что не имел в Гаиевом красноречии ни вины, ни заслуги, но терпеливо вынес побои, боясь оправданием отвести не только кару, но и поощрение.
Как я слышал от няни, философ постучался к нам в ворота в год моего рождения и заломил за себя баснословную цену, но получил лишь половину и все мучился, что продешевил, поэтому каждый пожалованный асс принимал как справедливую поправку к опрометчивой купчей.
Три месяца спустя после этой тираноборческой речи Гаий был забит ломовыми лошадьми на играх в колонии. Помню, я тогда долго плакал, но потом впал в свойственное детям бездушие и ночью, когда нянька тихонько посвистывала в углу, побежал к матери, чтобы она меня, живого, пожалела. У матери горела лампа, и она, сидя на кровати, беззвучно всхлипывала, глядя на разложенную у ног маленькую тогу брата, только что ему сшитую, но уже ненужную. Незамеченный, я сообразил, что тога теперь моя, и остался так доволен, что тотчас удалился к себе, не требуя ласки.
Меня надлежало назвать Лукием, так уж заведено было у нас в роду. Но традиции дрогнули, тем более что наши лары и пенаты сиротствовали на далеком Квиринале, где дядя, надо полагать, все же не оставлял их без прохладного внимания. Здесь же, в Тарраконе, на видном месте в атрии хмурился бюст М. Поркия Катона-младшего, и отец, переглянувшись с ним в канун моего появления на свет, назвал меня в его честь Марком. Все это, без сомнения, были детали того же неотступного плана, суеверная надежда, что с именем в меня вселится и рвение. План, конечно, увенчался лишь весьма отчасти, но я не имел дерзости даже заг-робно посрамить отца и годами оплачивал его надеж- ды благочестивым обманом, скромно донашивая имя, предоставленное героическим бюстом.
Не все ли мы, римские дети, населяем свое первое прошлое безногими бюстами и масками, которые разыгрывают события из внушаемых нам уроков? Мне пришлось наблюдать народы — и не только полудиких свевов и васконов, — которым мысль о создании такого подобия усопших, а тем более по частям, казалась еще нелепее, чем оставить самих усопших без погребения, для оживления интерьера и в назидание идущим на смену. Возможно, что они в этом смысле сродни нам, детям, видящим в бронзе, мраморе и воске совсем иную расу существ, не таких теплых и уязвимых, как мы, запертых пыльными свитками в навсегда состоявшееся расписание событий, в то время как нам приходилось гадать о завтрашнем и сомневаться во вчерашнем. Я, впрочем, беру на себя лишнее, расписываясь за всю римскую поросль, — это, скорее, маленький кельтибер во мне, полуотпрыск народа, только что оставившего собственное младенчество, разевал рот на пустоглазые заморские дива. Прямо напротив Катона висела маска нашего предка, поэта, и мне мерещилось, что, живя под нашей крышей без движения, они умеют и говорить без звука, в том числе и обо мне, докладывая друг другу и другим таким же, с позеленевшими лбами, о моих нехитрых проказах. Когда Артемон, втемяшивая в меня историю, докатился до кончины Катона, я умирал со страху, потому что был совершенно убежден, что вот этот, в нашем атрии, и есть настоящий, единственный Катон — такой, каким он стал после своего благородного конца, и что, когда я наложу на себя руки, то есть умру единственным понятным в ту пору образом, у меня не будет больше ни этих рук, ни ног, а только мраморные охряные щеки и полуоблупленные глаза, чтобы перемигиваться с восковым Лукилием. Эти двое стали для меня первым наглядным уроком смерти. Вечером, пока не увели спать, я сидел в этом людном полумраке, принимая свои неожиданные мысли за бестелесный звук голосов умерших.
В детстве я много болел — вернее, я был куда здоровее сестры и братьев, но подвержен какой-то ночной меланхолии, когда вдруг накатывал необоримый страх перед жмурящейся на меня со всех сторон потемневшей жизнью, в которой до утра было нечего делать, чтобы отвлечься; в которой я, еще в пятнах неостывших взглядов пустоглазых калек, начинал полагать себя невольным средоточием и даже источником объявшего землю мрака, насылающим его на все дышащее в округе — на змей и гусениц, на кротких коров в хлеву, на хромого ослика, которого я запретил отдавать живодеру, и он был конницей в наших набегах на луситан, на всех домашних, слабеющих от острия тьмы, вогнанного мной им в зрачки, тогда как настоящий свет, конечно же, и не думал никуда деваться, но об этом никто не подозревал, равно как и во мне — виновника ночи. Еще до сумерек я принимался убеждать себя оставить на этот раз день в покое, остановить грустное время расставания, чтобы можно было по-прежнему носиться по двору за вражескими курами, уплетать утаенный нянькой сыр или с любовью следить, как мать неутомимо прядет свою шерсть. Но я уставал, ночь зажигала чадящие свечи и стучала в стены маленькими летучими чудовищами, а я, стоя во весь рост в кроватке, уже тихонько выл и взвизгивал, пока мать и няня сновали в привычной панике. Их причитания и тревожные расспросы отлетали от меня, как ночные бабочки, — разве мог я, источник обессилившего их зла, исповедаться в объявшем меня ужасе?