Мария вспомнила. Женщина встала, не сводя с неё глаз.
— Пожалуйста, вспомните хорошенько. Это важно, это очень важно.
— Да. Он спрашивал.
Бледное лицо застыло в нервном ожидании.
— О чём спрашивал?
Это был свистящий, сдавленный шёпот. Пальцы стиснули ручку стула с такой силой, что косточки побелели под тонкой кожей.
— Он спрашивал… Какая сводка… Потому что как раз…
— Что?
— Он спрашивал про последнюю сводку, потому что радио…
Женщина наклонилась вперёд, словно хотела броситься на Марию.
— И о чём, о чём ещё?
— И больше ничего. Я сказала ему, и потом он… потом он умер.
— А письмо?
— Какое письмо? — изумилась Мария.
— Должен же он был оставить письмо… Должно же быть письмо… Письмо мне… Раз он ничего не сказал…
— Никакого письма нет… Он же не мог писать…
— Ах да… Значит, вы утверждаете, что письма нет и что он спрашивал только про сводку?
— Да…
Женщина откинула голову на спинку стула.
— Сводка… Сводка…
Истерические рыдания прорезали воздух. Женщина давилась, захлёбывалась этим единственным словом:
— Сводка…
Директор подбежал к ней. Она с неожиданной силой оттолкнула его. Хрупкое тело рухнуло во весь рост на пол. Мария бросилась поддержать ей голову. Бледные глаза закатились под веки, блеснули голубоватые белки. Сотрясаемое дрожью тело колотилось о паркет, из сухих губ вырывалось криком только одно слово: сводка.
А потом:
— Умер! умер! умер!..
Прибежал ещё один врач, сёстры. Мария вышла. Она бежала по коридору, подгоняемая страшным, звериным воем:
— Умер! умер! умер!..
Что же случилось между ними — между полковником Анохиным, который умирал, думая о последней сводке, и этой бледной женщиной? То не было отчаяние жены после смерти мужа. Здесь было что-то большее — смерть разрубила какой-то трагический узел или, вернее, навсегда обрубила возможность его распутать. Какую тайну скрывали бледные глаза? Какую тайну унёс с собой в могилу полковник Анохин? Что она хотела узнать, о чём должен был ей сказать муж перед смертью, чего она ждала и не дождётся уже никогда, потому что он умер?
Вдруг, как при ослепительном свете молнии, как при ударе грома и грохоте валящихся огромных стен, она почувствовала, увидела, услышала неслыханную истину: Григорий жив!
Это было не так, как там, над рекой, в разговоре с Воронцовым. Завеса с треском разорвалась, в глаза ударил ослепительный свет. Свет гремел, звенел, кричал тысячами голосов: Григории жив!
И снова чудовищный страх: а если уже поздно? А если он умрёт как раз теперь, прежде чем она успеет добежать до дому, и уже никогда не будут сказаны слова, которые должны быть высказаны, и он унесёт с собой то, что было до сих пор, и даже не узнает, что она…
Скорей, скорей! Она забыла обо всём. Не надев пальто, она выбежала на улицу, не отвечая швейцару, который спросил её о чём-то. «Скорей!» — кричала улица. «Торопись!» — звенели трамваи. «Скорей, скорей! — подгоняло сердце, бьющее в набат. — Чтобы не опоздать, чтобы не опоздать!»
И в этом несущемся вперёд вихре затерялся доносящийся сверху голос, ужасающий, нечеловеческий вой бледной женщины: «Умер! умер! умер!..»
Через две, через три ступеньки. Её подгоняет, несёт, как на крыльях, невероятная радость и страх, как бы не оказалось слишком поздно. Ключ, ключ в сумочке! Она не могла найти его, дрожащие пальцы путались в бумажках, в помятых рублях, в скомканном платочке. Нет, вот он! Трудно было попасть в скважину. Григорий не погиб! Официальное извещение было ошибкой. Напрасно были пережиты эти жестокие, безнадёжные дни, когда думалось, что его уже нет, что его уже никогда, никогда не увидят её глаза, что никогда, никогда не коснётся её рука его руки, что никогда, никогда она не услышит его голоса…
С плеч внезапно свалилась непосильная тяжесть. Исчез злой кошмар, столько времени державший её в косматых лапах. Григорий жив, Григорий жив…
Если… если… если… великий боже, если не поздно… Не вынув ключ из замка, она пробежала коридор и ворвалась в комнату. Он был здесь. Живой. Сидел за столиком у окна и с трудом чертил что-то своей единственной левой рукой.
Было что-то детски беспомощное, детски жалобное во всей его фигуре, в том усилии, какое он вкладывал в свою работу, ещё не привыкши к своему увечью. Волна беспредельной нежности нахлынула на Марию. Она обижала ребёнка, беззащитного, несчастного ребёнка. Теперь она увидела ещё новый облик своей любви. Это был уже не только муж, любовник, товарищ, — это было единственное, любимое дитя, которое нуждалось в её покровительстве, помощи, в её нежной заботе. Не знакомое ей прежде тепло залило её сердце.