Трофимов не растратил себя за тридцать лет. Он как будто простоял в холодильнике и теперь вышел, пошатываясь, в лето, ощущая мощный запас жизни и доверия к миру.
Жена и сын спали, каждый в своей норке, и даже во сне чувствовали свою защищенность: никто не придет и не сожрет, потому что их охраняет хозяин. Трофимова обдало теплой волной нежности и благодарности за то, что они есть. Что ему дано защищать двоих: женщину и мальчика. Это его женщина и его мальчик. Он им нужен. И значит, не одинок, а как бы утроен.
Хлеба не было, как всегда. Те же заплесневевшие куски в муравьях. Муравчики сновали крошечные, грациозные, похожие на полосочки тире в пишущей машинке. Странно, что эти создания назывались грозным словом: термиты – и могли сожрать, например, деревянный дом.
Жена возникла в дверях бесшумно и внезапно, как привидение.
– Хочешь, я схожу за хлебом? – предложил Трофимов.
– Я и сама могу сходить.
– А давай вместе сходим.
– Зачем? – не поняла жена.
– Вместе, – повторил Трофимов, как бы втолковывая смысл слова «вместе».
Жена робко смотрела в его лицо, как девочка – та самая, которая кинулась ему под ноги на катке. Она стояла, держась за дверной косяк, и не смела пройти, как будто это был не ее дом.
– Заходи, – пригласил Трофимов. – Чего стоишь…
Пропади оно пропадом
Время остановилось и раздвинулось. Секунда стала длинной, как минута, а минута – как час.
В конце такой длинной минуты Смоленский позвонил в дверь. Своих ключей у него не было, он постоянно терял их и каждый раз, подходя к двери, клялся, что закажет себе ключи. Пойдет на базар и закажет в палатке сразу три или четыре пары ключей.
Дверь отворила жена. Внимательно посмотрела на Смоленского и, ничего не сказав, пошла спать.
Смоленский был знаком со своей женой с пятого класса средней школы. Еще тогда, в пятом «Б», она была самая умная и самая красивая девочка в классе. Потом они вместе поступили в медицинский институт, и она была самая умная и самая красивая студентка на курсе. А потом они поженились, и выяснилось, что жена у Смоленского самая умная и самая красивая женщина на Земле и любила она только Смоленского и больше никого. Любила с детства и не представляла, что можно любить кого-то еще.
Жена ушла спать, а Смоленский снял ботинки и в одних носках пошел в детскую комнату.
На раскладушке спал сын, четырехлетний мальчик. Из деревянной детской кроватки он вырос, а новую ему еще не купили. У раскладушки был какой-то временный, вокзальный вид, и мальчик на раскладушке тоже выглядел неприкаянным. Он шумно дышал, как насос, будто совершал серьезную работу, и личико во сне у него было сосредоточенное.
Над раскладушкой висела картинка: доктор Айболит выслушивает через трубку лисицу, а в очереди стоят мартышка, заяц, жираф. Смоленский сам покупал эту желтую блестящую картинку, а потом сам прибивал ее к стене. Дом был панельный, и гвоздь не шел в стену. Пришлось сначала вбить деревянную пробку, а потом уже в пробку – гвоздь.
Смоленский наклонился над раскладушкой, и все лучшее, все святое, что было в нем, полетело навстречу спящему мальчику, а мальчик летел к нему, раскинув во сне руки.
Смоленский стоял в темноте и искренне не понимал, как он мог даже на несколько часов предать этот дом, где каждый гвоздь забит своей рукой, и у него было такое состояние, как если бы он украл из музея ненужный ему экспонат, например египетскую мумию, и теперь должен сесть в тюрьму.
«Пропади оно пропадом! – подумал Смоленский. – Гори огнем! Завтра же начну новую жизнь!»
Под новой жизнью он имел в виду старую, прежнюю жизнь, когда она состояла из двух этапов: работа и семья. Теперь его жизнь каким-то образом расстроилась на три части: работа, любовь и семья. Смоленскому всегда представлялось, что любовь – это счастье, а теперь выяснилось, что любовь – это болезнь, похожая на аппендицит. Распространенная и вроде неопасная, но, если не вырежешь вовремя, помрешь от перитонита.
Некоторые его знакомые – и из начальства, и из подчиненных – не помирали от перитонита, а сводили любовь, этот свой аппендицит, в хроническую форму: существует и не мешает. Любовь и семья превосходно сосуществовали, не смешиваясь, как вода и масло в стакане, каждая жидкость со своим удельным весом. Любовь – это любовь, а семья – это семья. Причем семья считается величиной постоянной, а любовь – переменной.
Смоленский так не умел. Дома он думал о Наде, а с Надей думал о доме, и получалось, что у него ни любви, ни семьи, ни режима, а одна только измученная совесть.
Смоленский вошел в большую комнату, осторожно разделся и лег, радуясь, что он наконец дома, в собственной постели.
Жена не спала, но притворялась, что спит. Они лежали рядом, и между ними было лет двести. А за окном занимался серый рассвет.
Смоленскому часто снился один и тот же сон: будто он вошел в операционную, сделал разрез скальпелем, и в этот момент его позвали к телефону. Он вышел из операционной, долго говорил по телефону, потом переоделся и куда-то уехал, и только в конце дня, вернувшись домой, вспомнил, что у него на столе остался больной со вскрытым животом.
Смоленский каждый раз подхватывался в холодном поту и, уже проснувшись и осознав, что это сон, долго не мог прийти в себя и боялся заснуть, боялся снова увидеть этот сон.
Сегодня ему тоже начала сниться операционная, он уже ощущал тепловатый душный воздух и усилием воли заставил себя проснуться. Глядел в потолок, видел воображением Надю, нежную молодую линию шеи и подбородка, скучал и строил планы новой старой жизни. «Есть два пути, – думал он. – Объясняться и не объясняться. Мы не будем объясняться».
Новая старая жизнь началась, как обычно, с обхода. В послеоперационной палате возле окна лежала пятилетняя Лена Юрина, смотрела картинки в книжке, втайне рассчитывая, что, если она занята делом, может, к ней не подойдут. Но Смоленский подошел.
Вровень с окном рос высокий тополь. Под ним на лавочке сидела Ленина бабушка. Она приходила каждый день, как на работу, и проводила под окнами весь день.
«А уйдут – и спасибо не скажут», – машинально подумал Смоленский. Когда дети поступали в клинику, то вся их жизнь и жизнь родителей сосредоточивалась вокруг Смоленского. А потом, когда выписывались, старались забыть этот период в своей жизни: и болезнь, и больницу, и заодно Смоленского, который был неотделим от больницы и от болезней.
– Животик не болит? – спросил Смоленский, оглядывая шов.
– Не болит, – тут же отозвалась Лена. Если бы ее спросили: «Болит?» – она бы ответила: «Болит». В этом возрасте дети моментально соглашаются, не по убеждению, а по их маленькому жизненному опыту: быстрее согласишься – быстрее отстанут.
– А скоро меня выпишут? – спросила она.
– Скоро. Только сначала нужно полечиться. Сейчас посмотрим, как работают твои трубочки.
Смоленский увидел, что трубки спускаются в бутылку, но не опускаются под поверхность жидкости. Значит, нарушен принцип сообщающихся сосудов, значит, тяга недостаточна, значит, отток из мочевого пузыря плохой.
За спиной стояла палатная сестра Люда, ее лицо лоснилось от крема. Она берегла кожу, поэтому не пудрилась и все время держала под глазами крем.
– Послушайте, – спросил Смоленский, глядя в пол, потому что боялся сорваться, – неужели вот так лежал бы ваш собственный ребенок?
– Извините, не заметила. Только что все было в порядке, – сказала Люда, и Смоленский видел, что она врет.
Люда работала в клинике только потому, что у нее было среднее медицинское образование, и она ленилась поискать другую, более подходящую для себя работу.
Смоленский поправил трубки, присел на краешек постели, собираясь побеседовать с Леной о чем-нибудь интересном для них обоих, но в этот момент его позвали к телефону.