Выбрать главу
Стань писцом, заключи это в своём сердце, Чтобы имя твоё стало таким же. Книга лучше расписного надгробья И прочной стены. Написанное в книге возводит дома и пирамиды в сердцах тех, Кто повторяет имена писцов, Чтобы на устах была истина.
Человек угасает, тело его становится прахом, Все близкие его исчезают с земли, Но писания заставляют вспоминать его Устами тех, кто передаёт это в уста других. Книга нужнее построенного дома, Лучше гробниц на Западе, Лучше роскошного дворца, Лучше памятника в храме…
Мудрецы, предрекавшие будущее, — Вышло так, как говорили их уста. Это написано в их книгах, Это существует в виде изречения. Их наследники — дети разных людей, Как будто все они — их собственные дети.
Они скрыли своё волшебство от людей, Но их читают в наставлениях. Они ушли, Имена их исчезли вместе с ними, Но писания заставляют Вспомнить их[133].

Спустя 3300 лет об этом же писал большой французский писатель, отгородившись ради творчества от всего мира в пробковой комнате. Его имя — Марсель Пруст. Вот контуры его философии: внешний мир существует, но он непознаваем, он беспрестанно от нас ускользает, потому что изменчив; безусловен один лишь мир искусства. Бессмертие возможно, но пока мы живы. Однако, рассказывая о смерти Бергота, Пруст добавляет[134]: «Он был мёртв. Умер навсегда? Кто может ответить? Конечно, спиритические опыты, как и религиозные догмы, не дают доказательства, что душа существует. Можно сказать лишь, что всё происходит в нашей жизни так, будто мы вступаем в неё с грузом обязательств, принятых на себя в предшествующей жизни; нет никакой причины в условиях нашего существования на этой земле, чтобы мы считали себя обязанными творить добро, быть порядочными, даже вежливыми, как нет их для просвещенного художника, чтобы он считал себя обязанным раз по двадцать переделывать какой-нибудь кусочек — ведь для его съеденного червями тела будет довольно безразлично и восхищение публики, и та часть жёлтой стены, которую с таким искусством и утончённостью изобразил навеки оставшийся неизвестным живописец, едва отождествлённый под именем Вермеера. Все эти обязательства, не имеющие подтверждения в жизни нынешней, похоже, принадлежат другому миру, основанному на доброте, совестливости, жертвенности, миру, совершенно не похожему на этот, и который мы покидаем, чтобы родиться на этой земле, прежде чем, быть может, снова вернёмся туда и воскреснем под властью тех неведомых законов, которым подчинялись, потому что несли их в себе, не зная, кто их там начертал — законов, к которым нас приближает любая глубокая работа разума, и которые невидимы лишь — и пока! — для глупцов. Так что мысль о том, что Бергот умер не навсегда, не так уж невероятна.

Его похоронили, но всю ночь после погребения в освещённых витринах, по три в ряд, словно ангелы с распростёртыми крыльями, бдили его книги и, казалось, служили тому, кого уж нет, символом воскресения…» (Выделено мною. — В.Л.).

Во всех воплощениях этой темы есть некий инвариант. Бессмертие творений человека, запечатлённых в книге, связано с бессмертием того мира, который эти книги воплощают. Благодаря чтению, значение книг становится доступно нам, и мы, не ведая порой, кто их начертал, несем их смысл в самих себе. «Книга, — говорил поэт Иосиф Бродский в Нобелевской лекции, — феномен антропологический, аналогичный по сути изобретению колеса… книга является средством перемещения в пространстве опыта со скоростью переворачиваемой страницы».

И далее, рассуждая о значении чтения в человеческой истории, он утверждал: «… положение, в котором искусство вообще и литература в частности являются в обществе достоянием (прерогативой) меньшинства, представляется мне нездоровым и угрожающим. Я не призываю к замене государства библиотекой — хотя мысль эта неоднократно меня посещала — но я не сомневаюсь, что, выбирай мы наших властителей на основании их читательского опыта, а не на основании их политических программ, на земле было бы меньше горя. Мне думается, что потенциального властителя наших судеб следовало бы спрашивать прежде всего не о том, как он представляет себе курс иностранной политики, а о том, как он относится к Стендалю, Диккенсу, Достоевскому… Среди преступлений… наиболее тяжким является не преследование авторов, не цензурные ограничения и т.п., не предание книг костру. Существует преступление более тяжкое — пренебрежение книгами, их не-чтение. За преступление это человек расплачивается всей своей жизнью; если же преступление это совершает нация — она платит за это своей историей»[135].

Многим есть о чём задуматься, читая размышления М. Пруста и И. Бродского…

Я не являюсь исключением. У меня много вопросов к самому себе и до сих пор на главные из них нет ответа. У каждого, как бы ни сложилась его жизнь, есть своя библиотечная тема. Что есть пространство моей библиотеки, насколько комфортно в нём жить и работать, как сложились отношения между моим личностным знанием и третьим миром, миром знаний «без субъекта знания»? Я никогда не узнаю, что этот мир со мною сделал. Но мне и не хочется знать больше, чем знаю сейчас, не хочу знать об этом мире подробности, с меня достаточно того, что уже запечатлелось в памяти и о чём успел рассказать. Почти у каждого из нас в памяти остались впечатления от встреч с долгожданными книгами, каждый искал и находил «свою» библиотеку, работа в которой доставляла ему наибольшее удовлетворение. А общение и помощь профессионалов в ситуации, казалось бы, тупиковой при решении очередной задачи? Сколько можно привести подобных примеров! Кто хоть раз прошёл через это общение, навсегда останется другом тех, кто ему помог.

Получилось так, что на написание симфонии в прозе у меня ушло чуть больше полгода. Много это или мало, поинтересуется читатель? Полагаю, что сочинения такого жанра либо пишутся быстро, либо не появляются совсем. И дело здесь не в усидчивости автора, известно, что некоторые книги пишутся годами.

Я сознательно избегал обращения к современной библиотековедческой литературе, которую читаю регулярно. Мне хотелось, обитая в этом профессиональном мире почти сорок лет, наблюдая и общаясь с интересными людьми не только в России, но и в других странах и на других континентах, изложить то, что копилось годами. Накопленное может остаться невостребованным, тогда память «стирает» многое со временем, а ты опять остаёшься наедине со своими проблемами. Чтобы этого не произошло, я решился на рискованный шаг — изложить на бумаге то, о чём постоянно думаю. Не уверен, что, располагая большим запасом времени, книга стала бы лучше[136].

вернуться

133

[Прославление писцов] // Лирика Древнего Египта / Пер. с егип.: А. Ахматовой, В. Потаповой; Сост., вступ. ст., примеч. И. Кацнельсона. М.: Худож. лит., 1965. С. 89-93. «Прославление писцов» переведено А. Ахматовой. По мнению И. Кацнельсона, оригинальный текст был написан в Фивах около 1300 г. до н.э.

вернуться

134

Я привожу этот фрагмент из романа «В поисках утраченного времени» в переводе Л. Ефимова по изданию: Моруа А. В поисках Марселя Пруста: Биография. СПб.: Лимбус Пресс, 2000. С. 203-204.

Он, с моей точки зрения, более точен, чем в опубликованной на русском языке эпопее М. Пруста (Пленница: Роман / Пер. с франц. Н. Любимова. СПб.: Амфора, 1999. С. 219). Ср. также часть этого фрагмента в переводе Г. Лесскиса: Лесскис Г.А. Пушкинский путь в русской литературе. М.: Худож. лит., 1993. С. 516-517.

вернуться

135

Нобелевская лекция. 1987 // Бродский И. Стихотворения. Таллинн: Ээсти раамат: Александра, 1991. С. 11-13.

вернуться

136

Уже после того, как книга была закончена, мне встретилось одно из рассуждений Д.Д. Шостаковича, которое представляется здесь уместным. «Есть разные способы писать музыку. У некоторых рождается мелодия, какие-то ходы, а потом они оркеструют. У меня же вся музыка рождается оркестрованной. Я слышу её так. И какой состав оркестра, и какие играют инструменты. Всё это складывается в голове. А потом я сажусь и пишу. Обычно — очень быстро. Иногда — как Десятую — я написал за три недели, но редко пишу дольше двух месяцев. Тогда уже болит рука. Несколько тактов пишешь на одной странице. Мне трудно понять, как можно иначе писать музыку». См.: Литвинова Ф. Вспоминая Шостаковича… С. 177.