Выбрать главу

Если бы всякий труд, за который берется человек, не давал радости, сущность которой в одолении вещи и в достижении новой ее качественности, — то, пожалуй, давным-давно люди выродились бы.

Кто только не радуется труду своему!

Однажды в России, в вагоне, ехало со мной исключительное по внешности существо — колосс, пивший водку на всех остановках. Сидел в отделении против меня, упираясь слоновыми конечностями в мои колени. Потел, отдувался, пускал, как вздохи, ругательства. При моем интересе по чехлу человека определять его гражданское положение и профессию, — колосс не поддавался определению. Бритое лицо могло бы подсказать актера, но для него он был малокультурен, для лакея — чересчур груб.

Тяжелое, несмешное остроумие и простодушие переплетались в нем в клубках звериного и детского каприза и смысла.

В своей речевой несвязности он как-то употребил анатомический термин шейного мускула, — и я причислил его к военным фельдшерам в запасе.

От жары или от невозможности за короткие стоянки напиться допьяна, колосс нервничал и предлагал кого-либо из нас двумя пальцами подержать на весу за окном мчащегося поезда, ставил пари на рубль, который колосс выплатит сорвавшемуся из его пальцев… Любителей сильных ощущений в вагоне не нашлось. Парень вечером напился окончательно и завалился на верхней полке.

Я проснулся рано утром.

Вагон опустел за ночь. Мой визави лежал на спине. Его огромное, неудобное для выработки миниатюрных ценностей, тело согнуто было к потолку коленями.

Мехами подымалась его необъятная грудь, и лапы колосса вздымались и опускались на этом массиве. Низкий лоб с наехавшим на него бритым черепом, впавшие между лбом и скулами щели глаз и кубических нагромождений нос говорили о человекоподобности этого существа: мамонт, случайно застрявший на выродившейся земной поросли с обмелевшими болотами, в которых ему и ступней не загрязнить, или жуткий, обезьяний прообраз, которым станет когда-то человек, если ему не удастся улучшить свое органическое поведение.

Было что-то жалкое, беззащитное в нем по его масштабной изолированности в окружающей среде. Я прикинул к этому мясному заводу приводной ремень социальных сил, его же порядка, но с изощренной злобой: ой, что бы они тогда натворили в стране, нерешительной и податливой на жестокость!

От моего длительного ощупывания детина приподнялся на локте и повернулся в мою сторону. Затрещало под ним железнодорожное хозяйство, не рассчитанное на сверхъестественные объемы.

Он отоспался, лицо у него было трезвое…

— Как, я вас спрошу, вы к борьбе относитесь? — неожиданно онедоумил колосс меня вопросом.

— К атлетической борьбе?

Я сказал, что отношусь спокойно к такой борьбе. Тем более на аренах такие состязания бывают предрешенными и потому неестественными.

— Ну, это вы понапрасну: иной раз борьба насмерть решается… — поправил меня собеседник.

Для меня это было еще хуже. Я попытался разъяснить, что считаю задачу мускулов совсем иной, чем современная тренировка: их задача — овладеть движением, а не грузоподъемностью. Он, очевидно, не понял моей мысли. Помолчал и снова, как бы просительно, ко мне:

— Это я к тому говорю, что если вы пробудете в С., то приходите в цирк… Сегодня я там выступаю во французской и на тяжести.

И уж, как бы извиняясь за неделикатность своей силы, сообщил мне, что он плечевым поясом тридцать с чем-то пудов чистых поднимает с пола самого.

Я обнадежил силача, сообщил ему, что мой дед больше двадцати четырех из трюма не выносил, а отец больше одиннадцати не пробовал. Может быть, из уважения к профессии моих родных силач разоткровенничался.

— Я состою по убою скота, — сказал он, — от дышанья кровью, говорят, крепче сила бывает… кувалду я не признаю, я глушу его так… — от его жеста кулаком, величиною с окорок, мне впору было соскочить с моей полки вниз, но я выдержал буйный рост вдохновения колосса и дослушал от него радости его труду. С тем же аппетитом перешел мой собеседник на выворачивание шей и надлома человеческих позвонков в приемах борьбы, — это была его романтика одоления вещей и приведения их в новую качественность, со всеми профессиональными тонкостями…

В минуты удручения все становится удручающим. Римская Кампанья не радовала меня в тот момент опускающихся на нее сумерек. Как кости разрытых могил, белели и серели руины памятников. Слишком много, казалось, наболтал вздору человек за свою историю, кстати и некстати привнося во все подогретый пафос. А когда наболтанное было прекрасным, оно проходило мимо людей, оставив после себя крошечную эстетическую приятность… Скука, дрянная племянница отчаяния, давила мне душу…