На Корсо[264] я увидел Анжелику. В ряду экипажей мне бросилась в глаза черная коляска и в ней неузнаваемая Анжелика — в мехах и в блеске кружев и бархата. С ней сидел мужчина в цилиндре, великолепно одетый. Не веря моим глазам, я забежал тротуаром вперед затесненных рядов экипажей. Это была она, Анжелика, на людях, хищная, недобрая, но красоты поразительной.
Костюм и лицо скрыли непосредственность ее правдивого, уравновешенного формами тела, но которая же из Анжелик была настоящая — моя или эта?..
Ревность начинается засосом под ложечкой: запустеет там, затормозит дыхание, а потом она перебросится в мозг и в нем образует дыру, в которой застреляют обида, нытье, злоба и тоска, — деваться некуда… Вещи надо принимать всерьез, но никогда трагично, — говорят французы, — все это очень хорошо звучит в спокойном состоянии, но, когда задышится кровью, как говорят мужики, тогда не до резонов. Первой мыслью моей было — бросить Рим, сейчас же уложить чемодан, ехать на первый попавшийся вокзал и пресечь всяческое продолжение и развитие событий. Нарушить сон или бред и очутиться снова в моей одинокой, вдумчивой атмосфере.
Вторым явилось желание очернить предмет моих мучений, но, чем больше навертывал я мысленных обвинений вокруг Анжелики, тем краше вставал предо мной ее образ…
Я пошел к охотнику с прощальным визитом.
Его я застал втроем с приятелями. Это посещение перевело меня в профессиональное состояние. Один из присутствовавших читал свою поэму «Машина».
Итальянский язык, по-моему, слишком красив и певуч, чтоб строить его в рифмы. Чуть подогретый пафосом, он уже становится выспренним, а рифма делает его чересчур поэтичным. При моем слабом обладании языком, мне, может быть, еще резче бросилась на слух эта особенность в прослушанной поэме.
Из машины бралась ее музыкальная сущность. Звукоподражаниями передавался импрессионизм ее действия. Искусственность, изобретенная не по радости, а по нужде человеком, приобретала самодовлеющее значение, и вылезал образ фатальной обузы, загородивший его изобретателя. Человек исключался в этом механическом подходе, как в неправильно понятом натюрморте. Выкорчеванный из недр земли металл, ухищренно стилизованный, собранная проводами и турбинами магнитная энергия, прирученные к масштабам человеческих надобностей, становились оторванными и от мира, и от человека; за деревьями не видно стало леса: произведение суживало выходы и просторы жизни…
Трудно написать, сделать или даже выдумать что-нибудь новое. Какими крошечными дозами изобретается в истории новое народами и их гениями. Какими иногда выкрутасами старается изложить себя человек, вверх ногами извернется, изловчится, и все-таки окажется уже бывшим и сделанным его изложение.
Очевидно, новое не ищется, оно у мастера рождается само собой, в порядке углубления работы и углубления самого себя этой работой.
Так думал я, слушая «Машину».
Обсуждение было горячим: форма и содержание и их зависимость; слово, как звук, создающее специальный надсмысловой образ, комбинации образов, дающих протяженность восприятию и вызывающих новые, неожиданные комплексы идей и представлений; поэтизация, сбивающая четкую контурность изображения, выпукляющая настроение автора и его мелкофизиологические вкусы, не имеющие длительного и общего с читателем интереса… Все эти вопросы поднимались присутствующими…
Понравилась мне эта дружеская лаборатория, со всех сторон обдумывающая работу сочлена, но к прочитанному у меня было мое «но»: не было в «Машине» — «ах, вот оно!» А не было этого «вот оно» потому, что исключен был из нее человек, а так как, только сопоставляя, множа и деля мир на человека, достигает художник правдивости образа, то получалась у поэта калейдоскопическая случайность, не активизирующая меня, слушателя…
Не знаю, выступал ли я тогда «обжетистом»[265], но меня обвинили в поклонении вещи во что бы то ни стало… Конечно, вывихнутый Анжеликой из всяких абстракций, я, может быть, фетишировал вещь, вне меня находящуюся, но я все-таки не путал стола, например, в натуре, со столом изображенным, скорее, вещь я понимал во французском, более позднем значении именно как «обже д’ар»[266], что значило: изображай на холсте, что тебе угодно, но холст до последнего мазка должен одрагоцениться живописью, иначе все рассказанное на нем будет не более, как предметным наименованием, то есть натурализмом…
265
«