— С Прошинской волости нет ли кого?
Дикари заполошатся от радости.
— Мы, мы — прошинские! Нешто наш?
Окажутся родные здесь дворнику: тетке Маланье двоюродного брата свояком окажется дворник, и целая ватага прошинских уведется им в подвал дворницкой в доме по Лиговке.
Рассуются сиволапые по городу и начнут осаду его налаженности делать.
Вторым диким элементом, не в стиле Петербурга, были учащиеся.
Стриженые и лохматые, застреляют они мостами на Васильевский остров. Закурят по каморкам «асмоловский» в насыпных гильзах и забурчат об одном и том же: как жизнь устроить?
Сразу видно, из дыр и логовищ собрались, не понимают даже, что и без них уже все устроено и налажено в Петербурге; видите ли:
— Декабристы положили начало…
— Гегелевская диалектика, дифференцированная Марксом, требует… — взгрубит самый дикий.
Потянутся нитки из каморок в университет, в рабочие кварталы. Книги, брошюры и листовки залетают туда и сюда.
Только чихнут хозяева за зеркальными окнами, как тотчас, вместо поздравления, — сходки, протесты, забастовки. Хозяева отвечают гостям обысками и арестами.
Обычно в солнечные весенние дни гарцевали вороные кони и шлепали по спинам лохмачей нагайки.
Лохмачи в лоб хотели взять противника.
Мужики действовали иначе: враг такую паутину развел, что в ней и паука не сыскать, — и они действовали измором: исподволь до кармана благородного добирались. У полового свои номеришки «для на время» заводятся на Лиговке; у разносчика лавчонка мелочная; плотник до подрядчика доберется: дом себе на Песках[57] на объедки от подрядов вытянет да еще просушку его костям вражеским предоставит.
На капитал мужик сядет, разомлеет от победы, — раскаянье нападет на него от того, сколько он благородной крови выпил, и для своей души спасения соорудит он Васину Деревню[58], набьет ночлежку, как мешок горохом, беднотой и ворами. Глядишь, и это на пользу: разведутся в Васиной Деревне болезни и начнут перебираться через Неву к зеркальным окнам.
Петербург разъяснился для меня еще шире в сторону его фантастики «Пиковой дамой»[59].
Это была одна из первых опер, которую я услышал. Вначале этот род искусства давался моим восприятиям с большим трудом: я терялся между смыслом слов и звуками. Только уйдешь в звуки увертюры, увяжешь их в образы, как появляется певец с его типом и певучим говором. Увяжешься за музыкой — потеряешь рассказ. Разберешься в рассказе — мелодия ускользает. Вначале было я решил, что это ошибочная форма искусства — такая смесь двух значимостей, но потом научился воспринимать оперу раздвоенным вниманием.
«Пиковая дама» была тогда новой оперой. Поставленная впервые в 1890 году, она еще не была к моим годам испета и наиграна вне театра. Самыми убедительными для меня местами явились тогда сцены в казарме и на Зимней канавке. Кажется, на всю жизнь потом окрасилось для меня «Пиковой дамой» место, соединяющее Эрмитаж с Зимним дворцом[60]. Странно, что при всей моей тогдашней неопытности французская песенка Гретри, исполняемая графиней, оказалась для меня ключом для всей оперы, она сильнее дуэта «Редеет облаков летучая гряда» вскрыла для меня смысл города и его стиль колонн, арок и перекидных мостов.
На этом фоне всякое гиперболическое проявление русского становилось шокирующим, как храм Воскресения Парланда[61]. Ясно, что ропетовские петушки[62] не имели права возникать в Петербурге, — они были бы игрушечны и глубоко провинциальны… Но я уже тогда инстинктивно брыкался против засилия неясных мне форм, учуяв бутафорию в расписных коньках и петушках, и здесь, в массивах чуждой архитектуры, мне дышалось не свободно.
Вторым проводником к уразумению классических на русской почве форм явилась для меня школа Штиглица[63], введшая меня на греческий Олимп.
Не испытавшие на себе этого введения юноши не поймут сущности того, когда не искушенного в культурах молодого человека впихнут в синклит богов и героев Эллады на предмет изучения их конструкций и выражений.
Вначале тот же Зевс — просто-напросто гипсовый слепок, прямоносый и толстогубый старик, мало говорящий о чем бы то ни было. Выделываешь его белизну, расчерчиваешь его кудри, но по мере беседы с ним он начинает вскрывать перед тобой и свои божеские, громовержецкие наклонности, с шепотка до густого баса развертывается его голос о едином законе, о едином смысле эллинской мудрости: все неясно, все хаос, все непрямолинейно, только там — все ясно, просто и безбоязненно… Вначале огрызнешься на доводы бога — пресно, мол, это… «Как, — гаркнет Зевс, — у нас пресно, ну, смотри же!» И напустит на тебя толпище своих прямых и косвенных помощников: Аполлона, Антиноя, Геру, Геркулеса Фарнезского, Венеру Милосскую и Медицейскую, отвечающих на все запросы красоты, органической прочности, детоснабжения и гражданского мужества. Растормошат вас эти зовы, а Лаокоон своим ревом приглушит окончательно все реальные шумы окружающей жизни… Их бездумные, без зрачков глаза становятся смотрящими, затрепещут их мускулы, и запрекраснятся чресла Венер. Молиться этим богам начинаешь не сразу: поставишь, словно невзначай, украдкой Зевсу свечку, потом с еще большей украдкой приложишься к Милосской, возблагодаришь за стройность Аполлона Бельведерского, а потом, когда увидишь, что и товарищи не стесняются в излиянии чувств, — закажешь молебен всему Олимпу греческому…
58
Бытовавшее в конце XIX — начале XX в. название (по имени купца Е. В. Васильева — владельца домов) трущобного квартала в 17-й и 18-й линиях Васильевского острова.
59
Опера П. И. Чайковского, впервые поставлена на сцене Мариинского театра в Петербурге 7 декабря 1890 г.
61
Храм Воскресения «на крови» на Екатерининском канале, построенный в псевдорусском стиле архитектором А. А. Парландом на месте, где 1 марта 1881 г. взрывом бомбы был смертельно ранен Александр II.
62
Автор имеет в виду украшение фасадов зданий сплошным ковром резных орнаментов в «русском стиле», насаждавшееся популярным в 1870–1880-х гг. архитектором И. П. Ропетом (И. Н. Петровым).
63
Центральное училище технического рисования барона А. Л. Штиглица, открытое в Петербурге в 1879 г., ныне — Спб. государственная художественно-промышленная академия.