— Ни — ку — да — ни — ку — да — ни — ку — да — ни — ку — да я тебя не пущу, — прежняя волынка, кричала Татьяна, — знаю, куда ты намылился! Искать приключений! Не — пу — щу! И часы твои выкину, вызову милицию. А как, ты думаешь, наркоманов вылечивают? В клетку сажают на воздержание.
— Я и так в клетке, всю жизнь.
— Ты дочку бы свою, любимицу, пожалел. Ей рожать скоро. А тебя дрожь проколотит и успокоишься, в норму придешь.
— Таня, милая, ты не понимаешь, что говоришь, — равнодушно собирал чемоданчик Калачев, — я вернусь, только друга юности навещу, посоветуюсь с ним. И вернусь потихонечку.
— Дай сюда часы и катись на все четыре стороны! Я измаялась с тобой. У всех мужья нормальные, я не верю во всю твою дьяволиаду. Это ты сам внушил себе такое и стал чуточку моложе. Бывает. А сходил бы ты к врачам. Зубы и волосы выросли — бывает. Пусть кардиограмму снимут. Что там с сердцем твоим.
Калачев замотал головой:
— Ты послушай, положи голову сюда. Ишь как стучит, как у «Мерседеса» мотор.
— Не верю я ничему. Ты — мой! И никуда я тебя не пущу. Отстегивай часы.
— Глупенькая, ведь ты сама прекрасно понимаешь, что я прав. Дай хоть напоследок самим собой стать.
— Что, ты не самостоятельный, что ли? Я ли тебя не холила? Днем с жалобщиками кручусь, со старперами этими, чирикаю в газету разную белиберду, а потом к стиральному корыту да к газовой плите. Где моя личная жизнь? А нет личной жизни! Вечно в очередях, то за хеком стою, то еще за каким лядом. Эгоисты вы, мужики проклятые!
Татьяна кинулась в спальню, упала на постель, обхватила подушку, словно это был он, Калачев:
— Володя, не пущу! Не — пу — щу! Зачем только я на поводу у тебя шла? Часики твои дурацкие. Чем бы дитя ни тешилось. А ты вон из школы уже рассчитался. Это не шутки. Как я одна‑то буду? Я знаю, чую, что ты к бабе поедешь. К прежней своей бабе, к пассии старинной.
— К бабе! К деду! К Жучке с Репкой! — равнодушно кивал Калачев. Он тоже переживал и понимал, что сегодняшняя Татьянина истерика не фальшивая. Калачев знал еще, что не оторвись он сейчас, ничего не исполнится, и он медленно в домашних условиях превратится в подростка, в мальчика, потом в дитя. А зачем это? Зачем такой публичный позор? Пронюхают кто надо. Журналисты, врачи, ученые, газеты, теле. Да, пронюхают! А тут элементарно просто. И выход Татьяна подсказала. К бабе, к другой! Перетянула, злодейка! Он вспомнил, что давным — давно был у бабушки Дуни старый кот, очень мудрый котяра. Почуяв собственную смертушку, он ушел умирать на старую животноводческую ферму. Ушел с глаз, чтобы не травмировать жалостливую бабушкину душу.
— Таня, золотко, я через неделю вернусь! Мне развеяться надо, обмозговать.
Она доверчиво сквозь слезы глядела на своего мужа.
— А ладно, только поклянись!
— Клянусь! Хочешь, землю грызть буду? — повеселел Калачев.
. — Ну тебя, дурак!
— Элегантность, эмансипированность, элементарное свойство порядочности — всегда тебя это украшало.
— Не язви, а часы оставь!
— Нет, — твердо произнес Калачев.
Она поняла: спорить и биться в истерике бесполезно.
— Пирожков возьми, я сейчас испеку — тесто есть, яичек прихвати, колбаски, сахара. Сейчас ведь в вагонах шаром покати, я знаю, милый мой, что ты вернешься. Вернешься ведь?!
— Вернусь, — как можно увереннее пообещал он и для пущей убедительности хлопнул себя ладонью по коленке.
В поезде всегда чувствуешь себя более свободным, может быть, от этого некоторые пассажиры шукшинского покроя любят фантазировать. Кто врет, что он инженер по самолетной железной дороге, кто — ученый, кто — артист. Это делается бескорыстно. Просто фантазеры проигрывают свои упущенные возможности. Дремлет вон там в конце коридора счетовод, а в нем, может быть, умер Иннокентий Смоктуновский! Калачев в поезде вздохнул спокойнее. Он — сейчас не особенный человек, единственный на весь земной шар, а обыкновенный молодой, неженатый парень. Написаны необходимые письма, все обмозговано, передумано, все рассчитано, как он явится, что скажет, разработан стиль поведения. Осталось всего ничего — лечь на верхнюю полку, глядеть в закопченное грязное окошко, отмечать глазами, что вот уже и деревья зазеленели, вылупляются листочки, и абрикосы вспыхнули. Стоят деревца, замершие и настороженные, перед летом — главным своим испытанием.
Он теперь понимал, что в его студенческой неразделенной любви была тургеневщина и цыганщина, надрыв и излом, наносное, книжное: не ответишь на любовь — повешусь. Но было еще и то время, когда он с религиозным обожанием, бесплотным, самоуничижительным, гипнотически глядел на ее бумажную ослепительно белую кофточку. И кофточка эта была живой. Кофточка была продолжением плавных кистей, задумчивых серых глаз, гладкой щеки и круглого яблочно — спелого колена. Она была словно слитой из единого материала. Конечно, то — экзальтация, конечно, он навыдумывал, навоображал. И был тот миг, когда он сидел рядом с вахтершей студенческого общежития, о чем‑то болтал со старушкой, резко хлопнула входная дверь, вбежала она, за ней Дантист. Он ухаживал за многими девушками их общаги. От Дантиста разило водкой за сто километров. Она бросилась к Калачеву. В глазах — мольба: «Я отдаю себя полностью под твою защиту!» Он, конечно, загородил девушку. Киношного продолжения не случилось, кулаков и прочего. Дантист смешался, стал что‑то доказывать вахтерше, а потом и вовсе исчез. После такого Калачев написал ей стихи. Послал их почему‑то по почте. От робости. «Упаду на колени, над пропастью падать…»