Выбрать главу

— Нет,^ себе под нос тихо прошептал Калачев.

И часовщик все понял, только виновато как‑то, душевно, уже по — человечески улыбнулся.

Учительница истории, особа с сухим и сердитым лицом, стонала:

— Куда его выслали, забыли все, все забыли, как он целую страну спасал. Куда его задвинули? Это происки! Весь мир припадал к телевизору, у меня все швы затянулись. Все швы, как корова языком слизала. А его — в Польшу!

— Ну, как сказать, — цокнул языком учитель труда — ежик Максимов. — Он, я в одной газетке читал, от темных, дьявольских сил работает. Таких, как он, в средние века на кострах сжигали.

Историчка Анна Ивановна ощетинилась:

— Не говорите так, я бы вас всех сожгла тогда, не говорите — возненавижу. Этот Кашпировский, бывало, только взглянет на меня своими глазищами, так я готова что хочешь Сделать… А вы сами‑то таблетками людей обеспечили, чтобы лечить? Так и не кочевряжьтесь тогда! Я до президента дойду, все равно вернут целителя, в Польшу поеду.

Физрук Филиппенко потянул носом:

— Денежки зарабатывает.

Эти «денежки» окончательно взбесили Калачева и он кинулся к полке с классными журналами. Он убегал преподавать отвращение к Александру Блоку. Как нарколог, назначающий рвотное, вытяжку из баренца, он старался напичкать девчонок с хлопающими опахальными ресницами революционным пафосом поэмы «Двенадцать». Он получал удовольствие от глупеньких глазенок прыщавых юношей. Блок им до фени. И все равно глупенькие глазенки подхватывали: «Революцьонный держите шаг, неугомонный не дремлет враг». Калачев тем самым мстил за свое алкоголическое пристрастие к российской словесности. Ведь по сути он всю жизнь обклеил книжностью. Сталкивался с грубой обыденностью, рыдал в душе и опять хватался за спасательный круг — за Достоевского, за кислородную подушку, за Льва Толстого. Все же в его тошнотворном преподавании была‑таки и доза гуманности. Он спасает детишек от их иллюзий. Жалко было только Свету Сукачеву, девушку, словно сошедшую с картин XVIII века. У Светы — умные, пронзительные глаза. Калачеву казалось, что Света все на свете понимала, понимала и эту туфту об Александре Блоке.

«Она когда‑нибудь мне скажет об этом», — думал Калачев. И пугался будущего разговора. Тогда он окажется беззащитным. Он, вот удивительно, никогда не чувствовал себя старым, несмотря на изрядную лысину и некоторую слабость по вечерам. И то, слабело лишь тело. Не дух. Его и во время уроков посещали достаточно неприличные мысли, допустим, о наготе этой самой Светочки Сукачевой. И автоматически выговаривал ту самую блевотину, заученную, затверженную двадцать лет назад: «Красной нитью проходит». И когда Калачев видел в своем сознании живот ученицы, радовался тому, что ангел — хранитель не дал ему загнуться от ядовитого воздуха в классе, от иприта и люизита в учительской. Он завидовал крутоголовым мальчишкам, смеющимся утробно, и он только хотел быть таким, как они: гонять на мотоциклах, нырять в алкогольное отвлечение от жизни. Умная Света Сукачева глядела на него вьюжными глазами, и ему становилось стыдно. А вдруг некоторые люди действительно улавливают чужие мысли?..

— А я читал, что Лермонтов у Мартынова денежки стибрил, а потом для собственного оправдания написал «Тамань». Контрабандисты, мол, обокрали, взяли деньги, которые передал отец Мартынова сыночку, — непоследовательно заявил со второй парты Сережа Шаповалов, эгоист первой гильдии, очень неглупый мальчик, пришедший сегодня в новых кроссовках. Все‑таки он — ребенок, кокетливо выставил ногу в обнове в проход.

— Дорогой брат славянин, — начал манерно Калачев, — да что мы знаем о жизни Михаила Юрьевича? И он заговорил об импульсивно — рефлексивном характере поэта.

— Может быть, может быть, — Калачев покашлял в кулак. Но тут же понял, что сбился со своей методики, исправился:

— Иди, Сережа, к доске, расскажи нам о цикле стихов о Прекрасной Даме.

Сергей нехотя поставил вторую кроссовку рядом с первой, что была в проходе и так же лениво поднялся из‑за 'парты, любуясь собой, пошел к доске. А Калачев опустился на стул и стал водить ручкой по журнальному списку. Он умел отключаться от внешнего мира и по ровной речи вызванного ученика понимал, что тот говорит дело, то есть ту

самую туфту, только изложенную пронафталиненными старичками, сочинителями учебника литературы.

Иногда Калачева дразнила мысль: «А что, если он вложит в тетрадку Светы Сукачевой записку, назначит ей свидание? Как она отреагирует на эту записку? Гм…» Хотя — дурь, конечно. Он в отличие от беспросветных глупцов умел видеть себя со стороны, другими глазами, критическими. В глазах Светы Сукачевой Владимир Петрович Калачев что- то вроде замшелого пня с глазами, этакий Иеронимус Босх.