Сбегались отовсюду падучие болваны, притворно бесноватые, слюнявые и гунявые, босые и с колтунами, хихикали, плевали вослед, грозили костлявым кулаком, плиту на спине принимая за вериги, старика – за юродивого, сгоняя чужаков с места своего кормления. Рассветы опадали цветными лепестками, стык к стыку, обозначая иные пространства. Дни обращались в ночи, а ночи в дни. Шолем сбивал ноги в кровь, прикладывая к ранам траву-подорожник; складка проглядывала на лбу, проявляя характер, которого недоставало. Через годы, в полуночном мире, в мандариновых его краях, бабушка пробилась к внуку – шуршанием полевой мыши в сникшей листве:
– Куда ты забрался? Так далеко мне не дошептать…
– На пути, – объяснил. – К пристанищу.
– Воротись, Шолем. Кто же будет следить за могилами?..
К вечеру вышли на кладбище, проплутали меж рядов, углядели нескладного подростка возле свежего погребения – сумрачным, взъерошенным зверьком с обкусанными ногтями.
– Кто это? – спросил подросток, глядя на них, и ему отозвалось шелестением травы.
– Пойти следом? – спросил.
Ответа они не разобрали – не для них был ответ.
– Если потеряюсь, разыщи меня…
Ночью старик заговорил на прощание, облекая печаль в слова. Они запутывались в переплетении усов с бородой, но Шолем распутывал их и добирался до смысла:
– …затворились врата милосердия… Волны страданий накрыли с головой… Три дня и три ночи лежали мы на родных могилах, а перед уходом снимали плиты и уносили в чужие земли, во тьму кромешную. Стража сопровождала до границы и заметала следы наших ног. Монахи шли рядом, уговаривали переменить веру, чтобы остаться на той земле, где некогда нашли утешение, но мы шагали с песнопениями, подбадривая друг друга; музыканты играли радостные мелодии на флейтах, скрипках, барабанах, дабы все вокруг знали: мы не оплакиваем ни одно изгнание, кроме изгнания из Иерусалима…
Замолчал надолго, собираясь с силами. Ощупал в кармане увесистый ключ от дома, сработанный мастером из Кордовы, затем продолжил:
– Ходу оттуда – полтора века. Еще полтора. И еще. Посреди народов вчерашнего дня. Когда откуда-то изгоняют, надо, чтобы куда-нибудь впустили… У тебя свой путь, Шолем.
А почудилось: «У тебя своя жуть…»
Наутро старик отправился в дорогу с очередным поводырем – живая память, блуждающая тайна под грузом прошлого, которую не терпится искоренить, а бабушка Зельда повела внука домой:
– Направо, Шолем. Теперь налево…
Пришел – не обнаружил себя прежнего, многих не обнаружил в местечке, лишь старая Цирля тащила на плечах, плитой на погребение, сто двадцать неподъемных лет.
Спросила:
– Ты кто?
Ответил:
– Странствующий печальник.
– Зачем пришел?
– Отыскать пристанище.
Прикинула:
– Тогда так. Имеется в запасе промысел, не всякому под силу. Осилишь?
– Осилю, – сказал Шолем.
– Старого Янкеле схоронили. Который ходил по домам. Передавал дурные известия.
– Не осилю, – сказал Шолем.
– Платят за это поштучно. Из общинной кружки. И платят неплохо: работа тягостная, при слезах. Янкеле тем и кормился, сыновей женил, дочерей выдал замуж, – дурных вестей и на тебя хватит.
– Нет, – повторил Шолем. – Это не по мне.
Сутул. Суховат. Волос золотист. Прошелся по кладбищу из конца в конец, не упустив никого, ознакомился с новыми могилами, посидел в раздумье у невидного камня, в тиши отстоявшегося покоя: «И умерла и погребена здесь…» Написал пару слов, положил лист на холмик, придавил камнем, – от ночной сырости намокла бумага, размылись чернила, буквы протекли к земле, вглубь просочившись для прочтения: «Я вернулся». Река печали иссякла, обратившись в пересохшее русло, но бабушкина любовь теплилась на том же месте.
Поселился в кладбищенской сторожке поближе к ней. Выполол сорняки. Вычистил дорожки. Укрепил завалившиеся камни. Возвел ограду вокруг усопших, чтобы не стали добычей забвения и при нужде заступались за живых.
Женился.
Передал семя свое.
Родил Ушера.
Любовь сына уберег до старости…
…Ушер вошел в жизнь при солнечном касании, когда неспешно розовело за лесом, – верный знак, что вырастет щедр, влюбчив, незлобив, легок на поступь, заливист и голосист: дзынь-зынь. Ушер – зеркальных дел мастер – выполнял работу со старанием: отбирал стекло без изъяна, резал до нужного размера под пение алмаза, раскатывал олово до неприметной тонкости, натирал ртутью; зеркала перенимали светлый взгляд мастера, ясный его облик, а потому приукрашивали всякого, кто к ним приближался, врачевали совесть, настраивали сердца, а к вожделению не склоняли.