Это и называется контрапункт: на одной странице сталкиваются «целый мир в себе» и «отличный протезист Зинаиды Николаевны». Так же стык в стык оказываются соединены христианство, античность и Возрождение с узором обоев в чистопольской квартире Пастернака. Пожалуйста: «В эти невыносимые дни Фрейденберг получила от брата книгу „На ранних поездах” с переделкинским циклом: „Мои сейчас обстоятельства — лучший эксперт по установлению подлинности искусства. Я ожила, читая тебя”. Так ожила античность, когда ее коснулось христианство, — и этому дали имя Возрождение». «Глава XXXVI. Чистополь. В Чистополе Пастернак жил на Володарского, 75, — в центре городка, напротив городского сада, в плохо побеленной комнате, где по стенам шел красно-черный орнамент из ласточек, сидящих на проводах».
«Ожившая античность, которой коснулось христианство» — пошлость, разумеется, но в соединении с «красно-черным орнаментом из ласточек, сидящих на проводах» эта пошлость становится по-настоящему поэтичной, срабатывает! Последний раз Быков убедительно и уверенно использует этот прием гофмановского, символического или там романтического двоемирия в заключительной главке, в сцене смерти Пастернака. Последнее слово поэта: «Рад!» — становится первым его словом в посмертном пиру, где тамадой — Тициан Табидзе. Между прочим, тогда становится понятна природа творчества и Быкова, и Пастернака. Черт возьми! Да это же… тосты… Великолепные тосты, восточные, закрученные, после которых хочется воскликнуть: «Алаверды!» Тогда становится понятно замечательное, трагикомическое «квипрокво», случившееся у Пастернака с Цветаевой.
Глава «В зеркалах: Цветаева» вообще одна из лучших у Быкова. Сознательно или бессознательно, вольно или невольно, но он великолепно растолковывает разную природу двух поэтов. Один — футурист, делатель слов и речи, тамада «на пире Платона во время чумы», другая — романтический поэт. Пастернак произносит тосты в письмах к Цветаевой… ну что-то вроде: «Так выпьем же за королеву нашего вечера, за повелительницу улыбок, императрицу печали! Алаверды…» А дама и впрямь полагает, что она — императрица, королева, повелительница.
Вот цитата из письма Пастернака к Цветаевой: «Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе». Ну ведь напрашивается продолжение вроде такого: «Так выпьем же за то, чтобы твое чувство ко мне…» et cetera. Разумеется, Пастернак нимало не удивлялся, когда в ответ на его «алаверды» неслось такое же. Переписываются мастера слова, художественного, самовитого. Ты ей — комплимент, она тебе — заковыристей… Ты ей про Орфея, она тебе про панночку и Хому Брута. Ты ей про Петра Шмидта, а она тебе — «Борис, брось фабулу!» И натурально отношения на пиру, на празднике старается перевести в отношения житейские — нет, это никуда не годится. Никуда.
Где-то у Михаила Гефтера есть рассуждение на тему, чем хороша идеализация 20-х годов. Тем, что здесь идеализируется не результат, но путь, ибо даже самые отъявленные идеализаторы 20-х не решатся оправдать все ошибки и преступления людей 20-х… Или скажем парадоксальнее: идеализируется не построенный памятник III Интернационалу, а только его проект. Зато идеализация 30-х — идеализация результата, побед и одолений, не важно, какой ценой. Для Быкова главный враг — 20-е. Их он «расстреливает» из всех доступных ему орудий. Для него многое таинственно в Пастернаке, но только не идеализация Сталина и 30-х. Наступил хоть какой-то, но… порядок, а Быков — как всякий «летописец распада» — порядок ценит.
У каждого есть свой «золотой век» — время, в которое он хотел бы вернуться. Николай II, например, мечтал вернуться в XVII век (он туда и вернулся — в 17-м году); Быков хотел бы вернуться в годы, предшествующие Первой мировой войне, в Россию и в Европу: не то чтобы он не знал, чем закономерно кончились эти годы, не то чтобы он не видел все недостатки того времени и тех людей, но они ему просто нравятся. Из того же «серебряно-золотого века» у Быкова и особый, особенный эмфатический стиль. Быков не боится быть патетичным, пафосным. И будь я верующим, обязательно заметил бы, что Быков не боится поминать имя Божие всуе.
«Эта концепция Бога, заинтересованного прежде всего в хороших текстах, как пчеловод заинтересован прежде всего в получении меда, а личной жизнью пчел не интересуется вовсе, — вообще позволяет многое объяснить в истории, а уж в жизни поэтов точно. Пастернак фактически отказался от Цветаевой не потому, что опасался трудностей совместной жизни, а потому, что ничего хорошего не смог бы о ней написать; вот встреться они в 17-м… Зато к Зинаиде Николаевне, с которой его, казалось бы, все разъединяло (жена друга, мать двоих детей… друзья в ужасе), Господь его отпустил, невзирая на все препятствия: очень уж хотел почитать „Вторую балладу” и „Никого не будет в доме”. А все потому, что в 1931 году Пастернак уже мог это написать. Господи, как все грустно!»
Ну разумеется: «Мой дух скудеет. Осталось тело лишь, / Но за него и гроша не дашь. Теперь я понял, что ты делаешь: ты делаешь карандаш». Значительность эпохи измеряется у Быкова тем, сколько стихов она смогла выбить из поэтов. Или — иное: единственное, что может противостоять социальным переворотам, революциям, войнам, террору, — литература. «Торжествующий литературоцентризм» — так тоже можно было бы назвать биографию Пастернака, написанную Дмитрием Быковым. «Хвала Данте, который не дал Михаилу Лозинскому погибнуть в блокадном Ленинграде; хвала байроновскому „Дон Жуану”, не давшему Татьяне Гнедич умереть в лагере; хвала Гёте, ставившему перед Пастернаком формальные задачи такой трудности, что в стихах из романа он шутя берет любые барьеры». Обстановочка блокированного города и концлагеря, в условиях которых Лозинский переводил «Божественную комедию», а Татьяна Гнедич — Байрона, уравнена со сложностью формальных стиховых задач — и это естественно для литературоцентриста.
Сценарии быковских баллад впархивают в текст биографии Пастернака, словно бы они еще не написаны, а только продумываются поэтом-биографом. Одна из лучших баллад Быкова про то, что «если ты в бездну шагнул и не воспарил, вошел в огонь и огонь тебя опалил, ринулся в чащу, а там берлога, шел на медведя, а их там шесть, — это почерк дьявола, а не Бога, это дьявол под маской Бога отнимает надежду там, где надежда есть», изложена прозой в биографии Пастернака: «Жизнь — обманчивая сказка с хорошим концом, и все христианство Пастернака — счастливое разрешение долгого страха и недоверия: оказывается, отчаиваться не надо! Оказывается, мир только пугает — но за поворотом нас ждут прозрение, разрешение всех обид, разгадка загадок, чудесное преображение! <…> „Но почему нет страха в душе моей?” Потому что есть подспудная догадка о чудесном спасении. Религия Пастернака — вера чудесно спасенного».
Ну, словом, «ты входишь во тьму, а она бела, Прыгнул, а у тебя отросли крыла, — То это Бог или ангел, его посредник, С хурмой „Тамерлан” и тортом „Наполеон”: Последний шанс последнего из последних, Поскольку после последнего — сразу он. Это то, чего не учел Иуда. Это то, чему не учил Дада. Чудо вступает там, где, помимо чуда, / Не спасет никто, ничто, никогда…».
Ибо о чем бы ни писал Быков, он всегда пишет об одном и том же: о социальной катастрофе и об интеллигенте, с ходу, с размаху влипнувшем в эту самую катастрофу. Речь у него идет не о смене власти, нет: «..не власть поменяли, не танки ввели…» — нет, нет, а о резкой и окончательной смене всех правил жизни. Только-только были вот такие правила, и вот — здрасьте! — эти правила поменялись. Если бы можно было не бояться резкостей, я бы назвал эту проблему «трагедией коллаборационизма».