Он будет часто повторять, что жизнь литератора сосредоточена в его кабинете, противореча шумным протестам, с которыми он обрушится на сказанное Бальзаком в «Кузине Бетте»{20}. И все же он так и не постигнет душу поэта, этот уникальный, замкнутый мир, не сообщающийся с внешним. Он будет считать, что другие могут указывать поэту, подбадривать его, порицать. «Не хватает Буало…»{21}.
И не разглядев пропасти, отделяющей писателя от человека, не поняв, что писатель проявляет свое «я» лишь в книгах и являет себя прилюдно (даже в общении с другими писателями, становящимися таковыми лишь наедине с собой) таким же, как все, Сент-Бёв положит начало своему знаменитому методу, составляющему, согласно Тэну, Бурже и другим, его славу, методу, суть которого в том, что, стремясь познать поэта или писателя, надо жадно набрасываться с расспросами на всех, кто знал его, бывал у него и может сообщить, как он вел себя по отношению к женщинам и т. п., то есть как раз то, что не причастно к подлинному «я» творца.
Кажется, за всю свою жизнь Сент-Бёв так никогда и не понял, в чем суть литературы. Он ставил ее на одну доску с беседой.
Как мы увидим, его поверхностная концепция не претерпит изменений, но его искусственный идеал будет навсегда утрачен. Необходимость заставила его отказаться от обычной жизни. Вынужденный уйти с должности заведующего библиотекой Мазарини, он испытывал нужду в занятии, которое позволило бы ему… (и т. д.), и охотно принимал предложения…
С этого момента вожделенный досуг был заменен неистовым трудом. «С самого утра», — свидетельствует один из его секретарей…
Эта работа вынудила его обнародовать кучу идей, которые, возможно, никогда бы не увидели свет, держись он за неторопливый образ жизни, избранный им в начале пути. Он словно поражен той выгодой, которую иные умы способны извлечь из необходимости творить (Фавр, Форьель, Фонтан{22}). В течение десяти лет все, что могло быть припасено для друзей, для самого себя, для долго вынашиваемого произведения, которое он, конечно, никогда бы не написал, облекалось в слова и бесперебойно фонтанировало из него. Те кладовые, где мы храним драгоценнейшие мысли: и ту, из которой должен выкристаллизоваться роман, и другую, которую можно развернуть в поэтический образ, и третью, чью красоту однажды ощутил, — раскрывались им в то время, когда он читал книгу, по поводу которой нужно было высказаться, и он лихо раздаривал самое прекрасное — жертвовал лучшим своим Исааком, великолепнейшей своей Ифигенией. «Пускаю в ход все средства, — говаривал он, — расстреливаю все до последнего патрона». Надо сказать, что в заряды ракет, которые он с громовым треском выпускал в течение десяти лет каждый понедельник, он ввел утраченные с тех пор элементы, идущие на создание более долговечных творений.
Однако Сент-Бёв хорошо знал, что все это не напрасно: поскольку в эфемерную смесь было подмешано чуточку нетленного или, по меньшей мере, долговечного вещества, эта смесь придется публике по душе, будет воспринята ею, и будущие поколения не перестанут экстрагировать из нее это долговечное. И впрямь все это превратилось в такие порой занимательные, такие местами приятные книги, доставляющие минуты такого неподдельного удовольствия, что иные — я убежден — отнесли бы к Сент-Бёву слова, сказанные им о Горации{23}…
Заглавие «Понедельники» напоминает нам о том, чем они были для Сент-Бёва — недельным лихорадочным и полным очарования трудом со славным пробуждением в понедельник утром. В своем домике на улице Монпарнас зимой в час, когда свет едва пробивается сквозь задернутые шторы, он каждый понедельник разворачивал «Конститюсьонель» и ощущал, как в тот же миг облюбованные им слова вносят во многие парижские спальни новую россыпь принадлежащих ему блистательных мыслей, пробуждая у многочисленных читателей то восхищение, которое испытывает наедине с собой он — свидетель рождения мысли, лучшей, нежели та, что когда-либо прочел у другого он, подавший эту мысль во всей ее силе, со всеми ее деталями, которых и сам сперва не заметил, при полном освещении, но и с тенями, любовно им пестуемыми. Конечно, это не было волнение новичка, который, послав статью в газету, ждет не дождется ее публикации и уже начинает тревожиться, не затерялась ли она. Но вот однажды утром в спальню к нему входит мать и кладет перед ним газету; вид у нее при этом более рассеянный, чем обычно, словно там не напечатано ничего любопытного. Однако газету она кладет как можно ближе к сыну, чтобы он не дай Бог не забыл про нее, а сама поспешно удаляется, вытолкав норовящую войти старушку-служанку. Он улыбается, поняв, чего хочет его дорогая мамочка: чтобы он ни о чем не догадался, в полной мере ощутил неожиданную радость и в одиночестве, без раздражения насладился ею, не вынуждаемый скрывать свою радость от нетактичного присутствия тех, кто захотел бы разделить ее с ним. Над белесым городом небо цвета раскаленных углей, а по туманным улицам, разнося его многократно повторенную мысль по всем жилищам, расходятся миллионы газет, еще влажных от типографской краски и утренней свежести, более аппетитных и калорийных, чем горячие сдобные булочки, которые при еще не потушенных лампах обмакиваются в кофе с молоком. Он тотчас же просит принести еще несколько экземпляров газеты, чтобы в буквальном смысле слова прикоснуться к чуду размноженной мысли, проникнуться чувством каждого нового читателя, как бы заново развернуть другой экземпляр и обнаружить там то же самое. Он наблюдает, как его собственная мысль, подобная солнечному диску, налившемуся, набравшемуся сил, вспыхнувшему и всплывшему над фиолетовой грядой горизонта, триумфально восходит в каждом из умов, целиком окрашивая его в свои тона.
Сент-Бёв был уже не новичок, и радости его были иного рода. И все же ранним зимним утром он рисовал себе, как г-жа де Буань{24}, нежась в своем алькове с высокими колоннами по углам, разворачивает «Конститюсьонель»; как в два часа дня ее навещает канцлер{25}, и они обсуждают прочитанное; как вечером он, может быть, получит записку от г-жи Аллар{26} или г-жи д'Арбувиль{27}, из коей станет ясно, как воспринята его статья. Иными словами, собственные статьи представлялись ему в виде арки, один конец которой уходит в его мысли и прозу, а другой погружен в умы и восторженное почитание публики, придающие всему сооружению законченность и недостающие краски. Это — примерно то же, что отчет о заседании Палаты, который мы с внутренним содроганием прочитываем в газете: «Г-н председатель Совета министров, министр внутренних дел и культов: „Вы увидите…“ (Громкие протесты справа, лавина аплодисментов слева, продолжительный шум)», — отчет, где предварительные сведения и эмоциональные ремарки — такая же неотъемлемая часть текста, как и сама речь. И впрямь, на «Вы увидите…» фраза отнюдь не закончилась, она едва началась, зато «громкие протесты справа и т. д.» — ее завершение, более замечательное, чем ее середина, и достойное ее начала. Иначе сказать, красота газетной публикации отнюдь не целиком заключена в статье; оторванная от умов, в которых она находит свое завершение, она представляет собой лишь разбитую Венеру. И поскольку окончательную форму придает ей толпа (пусть даже элитарная), форма эта всегда слегка вульгарна. Журналист взвешивает свои слова и приводит их в равновесие со своими мыслями на весах воображаемого одобрения того или иного читателя. Поэтому его творение, созданное в неосознанном соавторстве с другими, менее личностно.