Ей показалось, что сейчас она откроется и запахнет пирожками с яблоками и морковкой, Надя с улыбкой впустит Лену прибежавшую с уроков внутрь. Та пробежит на кухню, и, хватая горячую выпечку, будет тараторить, рассказывая новости…
Санина сжалась от острой боли, зажмурилась, сцепив зубы: прочь! Все прочь!
Но как же страшно вернуться туда, где все так хорошо было, но уже нет и не будет!
Лена толкнула дверь, нервно поведя плечами от озноба. Она была как всегда открыта. У Нади не было привычки запирать дверь, как у любого на площадки. Вон слева — квартира Скворцовых. У них вредный, вредный мальчишка был, вечно за Леной гонялся, зимой как-то снегом накормил, за шиворот напихал, а она потом две недели с ангиной провалялась…
А справа Сидоровы. Бабушка у них, баба Глаша, дородная смешливая женщина, вечно во все нос сующая. Или соседи сверху… Снизу… Все как одна семья жили — какой запираться? Соня с третьего этажа коленку разобьет, тут же все знают, она соседка йод принесет, другая хоть покудахчет, но рядом постоят, советы будет давать…
А снизу тетя Клава, встретит и заговорит, так что не знаешь, как отвязаться…
Леню Фенечкина она как раз ее именем назвала…
К чему она это вспоминает? Тихо сейчас, словно весь дом, не то что подъезд, вымер.
Прошла в квартиру, не узнавая свой дом — фактически ничего не осталось из вещей: стены, шкаф в прихожей и спальне и диван. И пыль, пыль…
Лена осела у голой стены, напротив портрета стоящего почему-то на полу: Надя, Игорь и она, обнимаются и смеются в объектив. Когда это было? Ей, кажется, двенадцать лет исполнилось. Да, точно, пять лет, всего пять лет назад…
Плохо стало. Лена ворот рванула и доползла до окна, распахнула его, вдыхая свежий, прохладный воздух весны.
Нет ничего уже, не вернуть. Только одно ей осталось — на фронт, мстить за всех, гнать фашистов с родной земли. И может быть тогда прошлое, то безмятежное и прекрасное, наполненное казалось бы серьезными тревогами и волнениями, вновь вернется. Не к ней — к детям. И пусть не к ее, это не важно. Важно, что дети будут в принципе, важно, что они не будут гибнуть от пуль, взрывов, огня, изуверства фашизма. Важно, что у них будут родители. И у родителей будут дети. Важно, что будет жизнь, что никогда малыши не узнают ужаса войны, и будут слышать вместо "милый мой Августин" и взрывов, «хальт», очередей, визга пуль и летящей с неба бомбы, криков ужаса и отчаянья — ласковые слова матери, песни родной страны и смех, веселый беззаботный смех…
Лена подошла к шкафу и начала искать сумку, про которую еще в сорок первом говорил ее дядя.
Нашла ее на антресолях в пыли, меж крыльями от своего старого велосипеда и альбомом с фотографиями. Кто его сюда засунул?…
Лена стерла пыль с бархата обложки, но открыть не решилась. Ей было душно в доме, тошно вспоминать, то, что так быстро и безвозвратно кануло. И понимать, что больше никогда не вернется, потому что не вернуть тех, кто был рядом, не поставить рядом убитых. Им только память, только она…
Она ринулась из квартиры, шатаясь и еле сдерживая рыдания. Они рвались из груди, но глаза забыли, как это — плакать. И она как вор бежала от родных, до боли знакомых мест, прочь. И понимала что трусит, что не может перебороть свою слабость — остаться, зайти к Вильман, в школу, к любимым учителям, к соседям, той же тете Глаше. Она бояится! Боится узнать, что кто-то из них погиб, умер! Это было бы слишком. А если нет, их разговоры, их расспросы и воспоминания, воспоминания, которые и так колом в душе, болью, по сравнению с которой пытки гестапо ерунда, превратят ее в кисель.
Она бежала от страха и боли, от прошлого, которое раздавили, как раздавили целове поколение, вырезав два года из их жизни, на деле состарили оставшихся в живых не меньше чем на двадцать лет. И нет у них юности и, не было. Сгорела в огне войны, вместе с надеждами, вместе с той легкостью, что дана молодым.
Она влетела в электричку метро и прижалась лбом к холодному стеклу дверей, беззвучно плача, и все сжимала сумку, прижимала к груди альбом. Все что ей осталось в память о дорогих людях и бесценных минутах с ними.
Почему раньше она не понимала, как хрупок мир, в котором они живут?
Почему не задумывалась над ценностью каждой прожитой минуты, ценностью каждого взгляда, улыбки, слова родных, любимых и знакомых?
Вина напополам с бедой рвали ей сердце и, Лену мотало из стороны в сторону вместе с поездом.
Вернуться бы на нем в прошлое, на миг вернуться, чтобы сказать Наде лишний раз: «люблю». Чтобы поцеловать ее, чтобы улыбнуться проказам Вильман, чтобы увидеть их живыми еще раз!…
Вернувшись в госпиталь, она двое суток не могла ни с кем разговаривать, никого видеть. И есть не могла, и спать. Даже думать — не могла. Лежала, свернувшись на постели и, смотрела в одну точку, ничего не чувствуя, кроме оглушающего, одуряющего опустошения. Душа плакала и плакала, глухо, тихо, как выкинутый в ночь и дождь из теплого дома котенок…
Николай дописывал письмо. Дотянул до последнего, месяц, вымучивая из себя строчки, откладывая. Впрочем, не до того было — фашистов гнали, ликовали, пьяные от реальных побед. Но через шесть часов наступление и он должен успеть, оправить Валюше послание.
"Скоро буду дома. Береги себя", — подписал и уставился исподлобья на появившегося политрука. Цвел тот, как розовый куст по весне:
— Что?
— ЧП у нас, — хохотнул, на лавку приземлившись. Закурил, а улыбка с лица не сходит.
— Не понял, — подобрался Санин. — Что стряслось, Владимир Савельевич?
— Так… подрались наши павлины, понимаешь, за призовой взмах ресниц одной нашей местной королевны, — хмыкнул. — Пацанята. Та их развела, как цыплят, а они сцепились.
— Это кто с кем? Кто там у нас с ресницами?
— Да Осипова Синицина с новеньким столкнула, Гаргадзе. Горячий парень, ревности не сдержал и вломил нашему Кириллу по самое не хочу.
Санин нахмурился, изучая сияющее лицо политрука:
— А чему вы радуетесь, Владимир Савельевич? — спросил с прищуром.
— Жизнь, — развел тот руками. — Налаживается! Война к концу подходит! Страсти кипят не военные — что ни наесть, самые обычные, человеческие!
— Хреновая дисциплина!
— Да ладно, — отмахнулся и головой качнул, ухмыляясь. — Это тебе майор шпилька.
— Миша!! — гаркнул ординарца Санин. Того с лавки скинуло, шинель в одну сторону, ноги в другую. Заметался спросонья, очнулся, вытянулся перед Николаем:
— Лейтенантов Синицина и Гаргадзе ко мне. Быстро!
— Сщаз!
— Какой "щаз"?! Так точно!
— Точно, точно, товарищ майор, — и вылетел, чуть лбом косяк блиндажа не снеся.
— Распоясались, мать твою! — проворчал в сердцах Санин. Так и знал, устроит Осипова что-нибудь, чуял, по взглядам да откровенным заигрываниям судил. Ему на нервы давила, так и не сообразив, что плевать ему, с кем она закрутит.
Немного, в блиндаж лейтенанты ввалились, друг друга отпихивая как бойцовские петухи. Вытянулись перед майором. Следом капитан протиснулся, плащ-палатку, что вместо двери навешана была отогнул, поглядывая на командира за спинами своих «орлов».