Итак, раз ценность театра заключается в раздувании эффектов, следовало раздуть их еще пуще, подчеркнуть, максимально выделить. Вывести театр из промежуточного состояния, где он не был ни театром, ни литературой, значило восстановить его подлинные масштабы и естественные границы. Следовало не прятать все его ухищрения, а сделать их еще более заметными, нарочитыми, дойти до предела гротеска, карикатуры, превзойти бледную иронию одухотворенных салонных комедий. Теперь это будет не салонная комедия, а фарс, пародия, самый настоящий шарж. Да, и юмор, но средствами бурлеска. Жесткая, чрезмерная комедийность, без всякой утонченности. Больше никаких трагикомедий. Вернуться к непереносимому. Довести все до пароксизма, где коренится трагическое. Создать театр жестокости: жестокая комедийность, жестокая драма...
Избегать психологичности или, скорее, придать ей метафизическое измерение. Театральное действие- это крайнее преувеличение чувств преувеличение
расчленяющее повседневную реальность. И расчленение, расстройство речи.
С другой стороны, ощущение неудобства, которое я испытывал, глядя на актеров, казавшихся мне неестественными, объяснялось, возможно, тем, что они были слишком естественны или стремились такими быть: отказавшись от этого стремления, они могут обрести желанные качества, хотя и другим путем. Надо, чтобы они забыли про боязнь неестественности.
Чтобы вырваться из объятий обыденности, умственной лени, скрывающей от нас неординарность мира, надо испытать настоящий удар дубиной. Без вновь обретенной девственности ума, без нового сознания, очищенного от существующей реальности, не может быть ни театра, ни вообще искусства. Следует добиться расчленения действительности, предшествующего ее реинтеграции.
Этой цели помогает иногда достичь такой прием, как игра против текста. На безумный, абсурдный, комический текст можно наложить серьезную, торжественную, церемонную сцену. Напротив, во избежание легких слез, притворной чувствительности можно со-вместить с драматическим текстом клоунаду, подчеркивая с помощью фарса трагический смысл пьесы. Свет делает тень еще более глубокой, тень усиливает свет. Я, например, никогда не мог понять разницы между комическим и трагическим. Комедия, будучи предчувствием абсурда, кажется мне более безысходной, чем трагедия. Комичность не имеет выхода. Я говорю «безысходной», но на самом деле она стоит вне отчаяния или надежды.
Некоторым трагическое представляется в какой-то мере утешающим, поскольку, выражая бессилие побежденного человека, раздавленного, предположим, фатальностью, трагическое признает тем самым реальность фатального, реальность судьбы, законов, управляющих вселенной, пусть порой непостижимых, но от этого не менее объективных. Бессилие человека, бесполезность всех его попыток тоже могут показаться комичными.
Я назвал свои комедии «антипьесами», «комическими драмами», а драмы — «псевдодрамами» или «трагифарсами», ибо, как мне кажется, комическое трагично, а трагедия человека смехотворна. Современный критический ум ничего не принимает слишком всерьез и слишком шутя. В «Жертвах долга» я попытался утопить комическое в трагическом, в «Стульях» — трагическое в комическом или, если угодно, противопоставить комическое трагическому, чтобы объединить их в новом театральном синтезе. Но это — не настоящий синтез, потому что оба эти элемента не растворяются один в другом, а сосуществуют в постоянном взаимном отталкивании, подчеркивании одного другим, взаимной критике и отрицании, так что из этого противостояния может родиться динамическое равновесие, напряжение. Этому требованию лучше всего отвечают, по-моему, мои пьесы «Жертвы долга» и «Новый жилец».
Точно так же прозаическое можно противопоставить поэтическому, повседневное — необычному.
Именно это я попытался сделать в пьесе «Жак, или Покорность», которую я назвал также «Натуралистической комедией», так как, воспользовавшись натуралистическим тоном, попытался превзойти натурализм.
«Амедей, или Как от него избавиться», где действие происходит в квартире мелких буржуа,— реалистическая пьеса, в которую я ввел фантастические элементы, разрушающие и по контрасту подчеркивающие реализм.
В своей первой пьесе «Лысая певица», которой поначалу полагалось быть пародией на театр и, следовательно, на определенный тип человеческого поведения, погрузившись в банальность, доведя до предела, до последней черты наиболее избитые клише повседневного языка, я попытался передать ощущение необычайности, которой пропитано, по-моему, всякое существование. Трагедия и фарс, проза и поэзия, реализм и фантастика, обыденное и необычайное — вот, возможно, противоречащие один другому принципы (а без антагонизмов нет и театра), из которых может вырасти театральная конструкция. Точно так же неестественное может благодаря своему неистовству оказаться естественным, а слишком естественное — ненатуралистичным.
Надо ли доказывать, что примитивный театр вовсе не лишен смысла, что отказ «закруглять углы» означает выбор более четких, сильных форм и что театр,
использующий простые средства,— вовсе не обязательно театр упрощенный?..
Если считать, что театр строится исключительно на речи, то трудно допустить, что у него может быть свой собственньй язык. Тогда театр останется зависимым от других мыслительных форм, выражаемых речью, от философии, от морали. Однако все предстанет в ином свете, если считать речь всего лишь одним из ударных элементов театра. Во-первых, театр располагает собственным способом использования речи — диалогом, то есть боевой, конфликтной речью. Если же, как у некоторых авторов, речь превращается просто в дискуссию, то это большая ошибка с их стороны. Существуют и другие способы драматургического преображения речи: например, через доведение ее до пароксизма, помогающее театру обрести подлинное лицо, определяющееся переходом за рубеж умеренности; само слово доводится при этом до крайней черты напряжения, а речь почти взрывается и уничтожает саму себя, столкнувшись с невозможностью вместить всю полноту смысла.
Но речь—это еще не все; театр—это история, съедающая саму себя и возобновляющаяся каждый вечер, в то же время это история, разворачивающаяся на глазах у людей. Театр — искусство столь же зрительное, сколь и звучащее. Он не исчерпывается чередой образов, как кино, а предстает целостным сооружением, движущейся архитектурой сценических образов.
В театре позволено все: в нем можно не только играть роль, но и материализовать тревогу, внутренние фантомы. В театре не только разрешается, но и рекомендуется оживлять второстепенные предметы, декорации, конкретизировать символы.
Точно так же, как речь продолжается в жестах, игре, пантомиме, которые, лишь только она исчерпает свои возможности, приходят ей на смену, она может находить подкрепление и в материальном наполнении сцены. Использование аксессуаров — еще одна проблема театра (об этом говорил Арто[24]).
Когда говорится, что театр должен быть только социальным, то разве не подразумевается на деле, в том или ином смысле, политический театр? Социальный— это одно; «социалистический», «марксистский», «фашистский»—другое: выражение недостаточного сознания; чем больше я смотрю пьесы Брехта, тем больше
укрепляюсь во мнении, что ему неподвластно чувство времени, его же времени. Его человеку как бы недостает одного из измерений, его эпоха сфальсифицирована той же идеологией, которая сужает поле его видения; этот дефект присущ всем идеологам и всем людям, ограниченным собственным фанатизмом.
Конечно, можно быть общественным существом и помимо собственной воли, поскольку все мы проживаем в определенном историческом контексте, все принадлежим определенному моменту в истории— который, однако, не поглощает нас без остатка; напротив, он выражает и содержит только наименее существенную часть нашего самосознания.
Я веду речь об определенной технике, о языке театра, присущем ему одному. Содержание — пусть это будет социальная проблематика—может присутствовать внутри этого языка, содержания и проблематики театра. Объективность порой достигается через субъективность. Частное подразумевает общее, общество же — определенно объективная данность; при этом я воспринимаю социальное, вернее, историческое выражение времени, в котором нам довелось существовать, как естественное содержание самого произведения искусства (пусть только через язык — но и он всегда историчен, повязан со своим временем, чего никто не станет отрицать) — хотим мы этого или нет, сознательно идем на это или так выходит помимо нашей воли,— причем время приобретает здесь более непосредственное, более живое выражение, нежели при нарочитой идеологизации.