Чем же хотели заменить речи и голосование, всеобщее избирательное право? Иной всеобщностью согласия—принудительного, а затем полученного террористическим меньшинством. В некоторых странах такое согласие большинства было действительно достигнуто в результате магического насилия над толпами. Именно так и было: не выборы (выборы — предательство!), а магия, колдовство или кто знает, какой еще дурман, превращающий людей в носорогов: «природа, природа»— или биология.
«Но,— говорил мне экс-нацист два года назад,— каким же я был дураком. Молодежь посредственна и вульгарна. Она не знает, подумать только, что такое цена дружбы, сила любви, диалог, беседа. И потом, что может быть примитивнее идеологически, чем верить, как верили мы, «в борьбу поколений»? Мы хорошо знаем теперь, благодаря психоанализу, что мы почти никогда не достигаем взрослого возраста, будь ты молодым или старым. Я вновь обрел,— сказал он мне,— гуманизм моей юности, до фашизма».
Недавно я снова встретился с этим экс-нацистом, которого не видел с 1967 года. Тон у него уже не тот. И манеры изменились. Он держится более уверенно. Он уже более не виновен. Он больше не признает себя гуманистом.
— Ну да, черт возьми,—говорит он, делая широкий жест,—в юности я получил опыт фашизма. Это был большой «опыт». А ты получил свой опыт, опыт гуманизма, со своим Бердяевым, своим Мунье[50]! Гуманизм не умер, конечно, конечно. Но ему сейчас достается, твоему гуманизму, твоей доктрине дружбы. В историю снова входит сила, насилие. Достается сейчас этим самым христианам. А евреи, я уже не антисемит, но понимаешь, они продолжают донимать людей: чего они полезли в этот Израиль?
«Экс-нациста» не оставляли в стороне современные события. Они радовали его. Снова биологический праздник, и снова наконец-то возрождалась новая идеология, обосновывающая насилие, столь любимое им, сделавшее из него нациста. Он был из тех.
Что касается меня, то я думаю, что идеологические знамена—это всего лишь маски наших импульсов (так говорил сам Ж. Бенда[51]), что портреты на этих знаменах так же взаимозаменяемы и что левачество становится похожим на свою противоположность. Сыновья вчерашних нацистов, которые освистывали демократию и либерализм, счастливы оттого, что нашли менее скомпрометированное знамя.
Примерно год и один месяц тому назад ежедневные газеты, еженедельники, журналы, радио и телевидение всего мира отмечали пятидесятилетие русской революции. Чествовали Советский Союз. Сколько статей, сколько исследований, сколько восторженных славословий и дифирамбов!
Концерт хвалебных гимнов или оглушительный гвалт. Марксисты и немарксисты, журналисты, писатели, артисты, политики — все прославляли во Франции и в Америке, в Германии и в Италии, в Бразилии и на Кубе, в странах более менее социалистических и в капиталистических странах великое событие и великий народ, великого Ленина и других великих, которым в действительности за каких-нибудь полвека не только не удалось построить социализм, но удалось установить самую ужасающую тиранию в историй. За пятьдесят
лет—войны, уничтожения, репрессии и тюрьмы, концентрационные лагеря и приготовления к покорению мира. Я написал несколько растерянных строк, чтобы выразить свое смятение перед лицом всеобщего ослепления и попытаться сказать хоть какую-то правду, как ребенок, который осмеливается закричать: «А король- то голый!»
Но что же мог я сделать реально, кто мог мне поверить или кто хотел этому поверить? Что можно сделать против всепокоряющего ослепления, против осознанного ослепления?
Однако же, из некоторых стран Востока приезжали люди, писатели, ученые, артисты, которые пытались сказать западной интеллигенции, что там они жили в мире ужаса, юбюескной лжи[52], в несчастии. Увы, они наталкивались на упрямое непонимание всех левых интеллектуалов, то есть всех литераторов западного мира. Очевидцы, которым отказывались верить и которые хотели, быть может, чтобы им только поверили, возвращались к себе отчаявшись или не возвращались вовсе. А в тех западных странах, где власти все же давали им разрешение на проживание, они не осмеливались ни чересчур часто показываться, ни слишком много говорить, ибо на них смотрели как на предателей. Жертвы цензуры или тирании режима, они становились здесь, на Западе, жертвами цензуры и тирании здравомыслящей оппозиции, а единственной поддержкой для них был настороженный нейтралитет окружающих.
«Вы живете в социалистической стране и недовольны, что вам нужно?—говорили им. -Вы думаете, что капиталистический режим лучше? Здесь у нас тоже есть цензура и тирания».
И люди, приехавшие с Востока, знавшие, что такое тирания и репрессии, не могли уразуметь, что тирания была и в тех странах, куда они приехали или в которых решили остаться. Но они больше не осмеливались говорить об этом.
Ни те, то с риском для жизни перелезал через Берлинскую стену, ни советские работники, которые, случалось, кончали жизнь самоубийством, лишь бы не воз-вращаться к себе, ни даже книги, достоверные документы, ни протесты родной дочери Сталина, Евгении
Гинзбург и других, ни русские писатели, посаженные в тюрьму, во внимание не принимались. Атака русских танков против рабочих Берлина, венгерское дело, сколько еще других дел было забыто! По сути, западные буржуа сводили между собою счеты, они ненавидели друг друга, они ненавидели самих себя, и это самоненавистничество было слишком велико, слишком значительно, занимало слишком много времени, чтобы обратить внимание на подлинное несчастье других.
У меня были свидетельства этих других, я пытался рассказать о них всем окружающим — сумасшедшие считали, что сумасшедшим был я.
Однако это было так ясно: несколько лет назад, находясь в Любеке, я подъехал к границе с Восточной Германией. Там стоял шлагбаум. До шлагбаума была цветущая дорога, деревья, люди, которые прогуливались, которые подъезжали на своей машине к преграде в другой мир.
Сразу же после шлагбаума — молчание и пустыня. Ни единого дома, ни деревца, только перепаханные, незасеянные поля, чтобы те, кому захочется убежать, бежать не могли. Ни растительности, ни деревьев, чтобы все просматривалось. В отдалении виднелись контуры сторожевых вышек. Ад начинался здесь.
А тем временем пропаганда русских и многочисленных их друзей в стольких странах, их многочисленных сообщников, добровольных или нет, обличала манию преследования и военную истерию стран Запада. В который раз сумасшедшие кричали: «Держи сумасшедшего», одержимые истерией преследования обвиняли других в той же истерии. Друг-актер, который поехал снимать франко-советский фильм в Москву, рассказывал мне, что один из его товарищей должен был встретиться с девушкой на одной из городских улиц. Он провожал товарища к месту встречи. Двое милиционеров выскочили из машины, схватили девушку и увезли ее. Больше эту девушку они не увидели. Друг заметил, что рассказывает эту историю мне, потому что я могу ему поверить. Другие называли его обманщиком и сволочью.
Но по мере того, как воцарялся ад, по мере того, как могущество его становилось все больше, все ужаснее, силы разума отступали. Зло становилось неоспоримой исторической действительностью, околдовывало. Нужно было идти в ногу со временем, по ходу движения истории, будто сами революционеры не противились изначально этому историческому движению. Палачи становились благодетелями, то есть страх превращался в обожание. Теперь Кравченко или Кёстлер и еще некоторые, кто разоблачал коммунизм, носили ярлык подонков, навешенный подонками, слепыми, слабыми, самой дрянной левой интеллигенцией во всем мире, литературным сбродом. Другие же, подобные Альберу Камю, в чьей доброй воле усомниться было нельзя, прослыли посредственными, были названы слепыми самими слепыми. Но Альбер Камю был как раз ясновидящим. Дух ортодоксальности, как его определял Жан Гренье, то есть интеллектуальный конформизм, побеждал повсеместно.
Конечно, Сталина начали атаковать только тогда, когда русские руководители позволили его атаковать. Никто из тех, кого называют интеллектуалами, не сказал бы ни слова без этого разрешения, без приказа говорить.
50
51
52