Выбрать главу

Диктатуры они не хотят, с какого бы края она ни пришла. И взрослыми португальцев сделали именно те самые 50 лет салазаровской диктатуры. Но я не очень-то надеюсь, что им удастся устоять против небольшого вооруженного меньшинства, поддерживаемого либо благим абсурдным сознанием, либо цинизмом.

Социология—наука империалистическая. Она отвергает как биологию, так и метафизику. И в особенности стремится подменить ее собою. Быть может, мы как муравьи—солдаты, рабочие, воспроизводители — или как пчелы, функциональной общностью своею лишь складываем коллективное целое? В тоталитарной сущности своей любой коллективизм таит угрозу обобществления личности, человека; человек станет лишь сугубо социальным животным, метафизические глубины которого можно будет нейтрализовать, уничтожить. И поскольку метафизика—это реальность, а не досужий вымысел, она, конечно же, появится вновь, вернется, чтобы питать разум, корни разума. Но затмение может быть и долгим. Именно этого и добивается всякий коллективизм:                ограниченный                социальными

рамками, человек становится лишь частицей общества, живущей только для общества, даже не представляя себе, что можно жить иначе, чем социальным функционером. Он социализирован даже в снах своих, даже в своем подсознании, теряя свое третье или четвертое измерение—разум, что является его сущностью и измерению не поддается. Социализированы мы уже, и это очевидно, на 80 процентов. То малое, что еще не социализировано, что делает нас людьми, сохраняется в разуме. Когда-то, спасаясь от беспощадной социализации, люди бежали в пустыню. Быть может, так же совершенные общества муравьев и пчел—это и есть те прообразы, к которым мы стремимся. Не является ли разум всего лишь блуждающим инстинктом, инстинктом неопределенным? Не есть ли инстинкт — завершенная форма разума, более надежная, нежели сам разум? Я верю, вопреки всему, что обрести свое «я» можно в одиночестве. Коллективизм социальный одиночество людей и насекомых делает невозможным. Вас любою ценой стараются не оставлять одного. Я надеюсь, что так не случится. Окружите насекомое; почувствовав, что ему угрожает смерть, оно отбивается в смятении и панике. Его общество, его вид уже не могут ему помочь. Оно — одно; и перед смертью оно обретает себя.

Советский социализм и разные социализмы стран Востока не сумели создать нового человека, то есть не сумели уничтожить человека. Абсолютная социализация, еще более жесткая и неукоснительная, проводится в новых азиатских обществах. Если дегуманизировать личность не удастся и им, любая другая попытка станет невозможной. Человек -существо асоциальное, которое может жить только в обществе, но жить в обществе может только асоциально.

Если все общества плохи, то это потому, что существует индивидуальное частное, которое мешает им быть совершенными и противостоит утопии. Это и хорошо, и плохо. Скорее хорошо, потому что ободряет.

В целом же, ибо я ни в чем не могу быть уверен, я спрашиваю себя, когда меня охватывает скептицизм, так ли необходимо бороться за личную свободу и во имя улучшения общества. Советские отказались от этого уже давно. Но если люди путешествуют по Луне и звездам, если они открывают тайну жизни и смерти, если им удается сообщить мозгу, своему мозгу сто-, тысячекратную мощь интеллекта и воображения — не лучше ли это, чем делать «революции», которые пытаются, примитивно и эмпирически, изменить вещи, но лишь усугубляют их, как это происходит в течение вот уже двух веков, а иначе говоря—не лучше ли наука, чем революция? Не является ли уже сама наука революцией? И не получится ли у нас тогда лучшего общества, которое будет обществом научным, научно организованным? Удастся ли человеческому разуму вообразить невообразимое, постигнуть непостижимое, осмыслить то, что ныне представляется немыслимым? Это возможный шанс. Это соблазн. Быть может, и Бог этому не воспротивится.

«Бортовой журнал»,

«Фигаро литерер» 16 августа 1975 г.

НАШИ СОВРЕМЕННИКИ ГАЛЛЫ

Франция официально зиждется на триаде, имеющей определенный порядок: Свобода, Равенство, Братство.

Но французы любят либо только тиранию, либо анархию... Наше гражданское сознание сохраняется в нас со времен Верцингеторига[71]. Нет ничего менее демократичного, чем француз. Я не первый, кто говорит, что демократия — вовсе не самая подходящая для французов система государственного правления. Когда француз говорит «демократия», то разумеет он под этим «анархию» или «террор». Демократия предполагает многое: дисциплину, дружбу или сосуществование с другими людьми, стремление к тому, чтобы не тебе служили, а ты сам служил обществу. Демократия годится для Швейцарии, где люди более или менее разумны; для Англии, у которой есть склонность впадать в безумство, особенно после долгого повиновения, но после этого вновь вернуться к послушанию или к дисциплине, и вовсе не из рабского чувства, а из определенного уважения к другому. Демократия подходит также северным, нордическим странам, несмотря на присущие им кризисы, в которых выплескивается накопившееся, но которые сами же и разрешаются с возвращением к порядку. В Германии — тоже демократический народ, может быть, несколько более склонный к зависимости и порабощению, что и объясняется тем, что невесть какой безумный пастух способен превратить немцев в стадо исступленных баранов. Россия до настоящего времени вполне убедительно показала, что она не страна демократии, но страна, в которой люди любят повиноваться и раболепствовать, за исключением их элиты, тех нескольких, что, будучи верующими или нет, каким-то мистическим образом исполняются жертвенности и святости в надежде спасти мир от зла, глупости и злоупотреблений властью.

В гневе сердитых молодых англичан не выражалось понимания никакой глубокой реальности их страны, Англии, и никакой другой глубокой реальности. Взорвать общество они не хотели. Они хотели просто получить в нем свое место, но хорошее место, равное тому, что имели аристократы, выше, конечно же, того, что было у бедных. А потому и демонстрации их были,

казалось, заимствованы скорее у парижских левых из богатых кварталов. Но англичанин так и останется демократом, как и американец, ибо англосаксам свойственно чувство определенной дискретности. Без этой врожденной дискретности демократии быть не может. Демократия—это общество людей коллективно дискретных. Франция—это страна консьержек. Чехословакия, и мы об этом уже говорили, кажется мне страной в высшей степени демократической, то есть страной, где люди любят жить в мире с окружающими и с самими собой либо «сами все между собою улаживать».

Француз — это личность, которой хочется, чтобы никто к ней не приставал. Но которой нравится самой ко всем приставать. Чтобы к тебе не приставали—это значит не платить налогов, не давать соседу пошуметь, не подчиняться никаким гражданским обязанностям. Приставать ко всем — значит делать, что тебе заблагорассудится, например шуметь дома, не заботясь, беспокоит это соседей или нет. Любые общественные обязанности, всякая дисциплина, государство—для него это невообразимые капризы и немыслимый произвол. Собственный же его каприз, напротив, окружающие должны принимать как всеобщую обязанность.

Мы не любим друг друга. Однако большинство из нас делает вид, будто других они очень любят. И выходит, что жить в обществе можно. Если мы и не любим друг друга, то хотя бы от взаимной ненависти могли бы избавиться. Но француз питает отвращение к себе как к французу и ненавидит всех других французов: кюре, аджюдана, бакалейщика, крестьянина, обывателя «этого грязного маленького буржуа», а также буржуа средних и крупных. Аристократы же стали для французов людьми, которых ненавидеть уже нельзя, ибо их изъяли из обращения как класс; однако же, к ним питают отвращение, если они всплывают на поверхность как буржуа. Титул благородного происхождения вызовет лишь смех, если только не пробудит стародавних угрызений и какой-то ностальгии по временам, давно уже минувшим и, быть может, менее ненавистным, чем «времена, в которые мы живем».

вернуться

71

Верцингеториг (?—46 до н.э.) — вождь антиримского восстания галлов (52 до н.э.).