случае кто же этот народ? Идет ли речь о театре, созданном для народа, дидактическом театре, театре политического воспитания? В этом случае мы столкнемся с театром тенденциозным, театром доктринальным, в честность, правдивость и ценность которого мы не верим. Такой театр обычно бывает связан с дирижизмом, с духовной тиранией, с тиранией власть имущих. Я употребил слово «дирижизм». Я отнюдь не считаю, что произведение не должно никак управляться, что оно не должно подчиняться никакой логике. Однако управляться оно должно изнутри, а не снаружи, ибо всякий дирижизм искажает направление движения произведения, искажает его собственный смысл. На самом же деле народ—это вы, это мы, это я, и мы все имеем право писать, мы раскрываемся, когда пишем; мы по большому счету не отделены одни от других, каждый из нас присутствует во всех других, и именно благодаря этому произведение говорит. Оно говорит по-новому, оно удивляет, оно является существом, еще незнакомым, но мы можем с ним познакомиться.
Таким образом, не имеет значения, что автор хотел доказать или подумал было, что ему хочется это доказать; независимо от его личных чувств, от живущей в нем тоски, от его амбиций, независимо от всего этого его должен нести его порыв. Он вдруг начинает ощущать, как ожидаемый и неожиданный мир раскрывается и возникает перед его удивленными глазами. Этот мир, который предстает перед ним, так же странен, как и мир, в котором мы живем, так как мир выглядит странным, если мы бросаем на него обновленный и внимательный взгляд в минуты передышки, которые нам оставляет повседневная суета. Автор должен дать расцвести этому миру. Этот мир правдив и хрупок. Не нужно, чтобы он прикасался к нему, вмешивался в него. Он должен смотреть, созерцать его с наибольшим вниманием. У него должно складываться впечатление, что он позволяет персонажам говорить самим за себя, что он предоставляет событиям течь своим чередом, без его вмешательства. Созерцатель своей субъективности, он отстраняется от нее. То, что он думает по этому по-воду, он, может быть, скажет потом, так как он имеет право быть своим собственным критиком, равно как и своим собственным моралистом, философом или психологом. Пока что он не знает, что должен думать по этому поводу. Он, пожалуй, даже не должен ничего об этом думать, он должен просто-напросто констатировать его существование. Если автор очень внимателен, если он очень объективен, он заметит, что это существо или этот мир просился родиться, что он имеет свои законы, свою логику, свою судьбу. Но он должен разрешить ему проявиться таким, каков он есть, таким, каким он должен быть, таким, каким он хочет быть, предоставленный самому себе в своей свободе.
Заботы автора остались позади, да и сам он тоже. Его маленькие проблемы больше ничего не значат; он нашел, он увидел; мир являет себя, не пытаясь демонстрировать себя; он живет. Удивленному всем и одновременно ничем не удивленному автору кажется, что он всего лишь дал ход этому движению, всего лишь открыл двери, позволяющие этому миру, этим созданиям выходить из него самим по себе, рождаться, развиваться, жить. И можно, вероятно, заметить, что, отказываясь от рамок ложного и правдивого или скорее от жестких определений ложного и правдивого, от морали, порожденной абстрактной идеологией, только оно, произведение-вымысел, оказывается способным дать откровение, потому что оно уходит в основополагающую реальность, которой является жизнь: и находится оно там постоянно, не покорившееся разрушительному действию времени, прочное и непоколебимое, так как если его и можно будет воспринимать по-разному, то это будет зависеть от способности восприятия, от беспрестанно меняющихся точек зрения; само же оно останется неуязвимым, цельным и первозданно чистым. Именно в этом смысле можно говорить о «своеобразной вечности» произведения искусства, в то время как все остальное рушится, ухудшается, подвергается изменениям, все — отжившие идеологии, признанные, а затем опровергнутые гипотезы, обветшалые мысли.
«Ревю де метафизик э де мораль», № 4, 1963 г.
Когда мне задают вопрос: «Почему вы пишете пьесы для театра?», я всегда чувствую замешательство и не знаю, что ответить. Иногда мне кажется, что я взялся за пьесы, потому что ненавидел театр. Я читал литературные произведения, эссе, с удовольствием ходил в кино. Время от времени я слушал музыку, посещал художественные галереи, но в театре не бывал ни-когда.
Когда же по чистой случайности я там оказался, то только потому, что потребовалось кого-то туда повести, или потому, что было неудобно отказаться от приглашения, то есть я побывал там по обязанности.
Удовольствия мне это не доставило ни малейшего, я не сопереживал действию. Игра актеров смутила меня— мне стало неудобно за них. Ситуации показались мне надуманными. Во всем я усматривал фальшь.
Театральное представление не таило в себе чудес. Все в нем казалось мне нелепым и тягостным. К примеру, я не мог понять, как можно быть актером. По моему разумению, актер делал что-то недопустимое, неблаговидное: отказывался, отрекался от себя самого, менял кожу. Как можно согласиться быть кем-то другим, играть роль? Для меня это было немыслимой грубостью, шитым белыми нитками жульничеством.
Ведь на самом деле актер не превращается в другого человека, он только притворяется, а это еще хуже, рассуждал я. Это казалось мне чем-то тягостным и нечестным. «Как хорошо он играет!» — восклицали зрители. С моей же точки зрения, он играл плохо, ибо играть - вообще плохо.
Пойти на спектакль означало для меня пойти посмотреть на серьезных вроде бы людей, разыгрывающих спектакль. При этом я не такой уж приземленный человек. Я не враг воображаемому. Более того, я всегда полагал, что правда вымысла более глубока, более наполнена смыслом, нежели повседневная действительность. Реализм, социалистический и любой другой, находится по одну сторону действительности. Он ограничивает, смягчает, извращает ее, не желая считаться с нашими изначальными реальностями и наваждениями: любовью, смертью, изумлением. Он представляет человека в безумной, ограниченной перспективе; действительность—это наши мечты, наше воображение; доказательства встречаются нам на каждом шагу. Вымысел возник раньше науки. Все, о чем мы мечтаем, то есть все, чего мы жаждем,—правдиво (миф об Икаре предшествовал зарождению авиации, и если Адер и Блерио[12] полетели, то только потому, что все люди мечтали оторваться от земли). Миф — единственная истина; история, пытающаяся обратить его в реальность, на самом деле искажает и наполовину портит его; воображая, что «одержала победу», она все равно остается ложью и мистификацией. Любые наши мечты осуществимы. Действительности же не нужно осуществляться: она есть только то, что есть. Мечтатель, мыслитель, ученый — вот кто революционер, вот кто пытается изменить мир.
Вымысел совершенно не смущал меня в романе, я готов был принять его и в кино. Вымысел романа точно так же, как и мои собственные мечты, самым естественным образом входил в меня, становясь одной из возможных реальностей. Игра актеров в кино не рождала во мне того необъяснимого неудобства, которое появлялось на театральном представлении.
Почему же я не мог принять театральной реальности? Почему ее правда казалась мне ложью? И почему возникало ощущение, что ложь хочет выдать себя за правду, заменить ее собой? Были ли повинны в этом актеры? Или текст? Или я сам? Теперь я, кажется, понимаю, что в театре меня смущала жизнь на сцене персонажей во плоти и крови. Их материальное присутствие разрушало вымысел. Возникали как бы две параллельные действительности: одна — конкретная, материальная, обедненная, опустошенная, ограниченная, относящаяся к этим живым, сегодняшним людям, двигающимся и говорящим на сцене, другая же - относящаяся к воображаемому; обе стоят лицом к лицу, не соприкасаясь друг с другом и оставаясь непримиримыми: две антагонистические вселенные, которым не дано объединиться.
Да, так оно и было: каждый жест, поза, реплика, произнесенная на сцене, разрушали на моих глазах все-ленную, которая благодаря этим жесту, позе, реплике должна была возникнуть. Для меня это было не просто оплошностью, нелепостью, а настоящим провалом. Если вы заткнете уши, чтобы не слышать мелодии танца, исполняемой оркестром, но будете продолжать глазеть на танцующих, то увидите, до чего они смешны, до чего бессмысленны их движения; точно так же человек, впервые оказавшийся в церкви на службе, воспринимает всю церемонию как нечто совершенно непонятное и абсурдное.
12