Лет через тридцать после всего этого Аркадий Арканов научил меня другой версии песни про трёх красавиц:
Раз в вагоне нищий пел,
Но никто не дал копейки.
Видно, петь он не умел:
Так решили три еврейки.
Нищий взял на грудь стакан —
Пропотела телогрейка.
В самогонку хлеб макал,
Ползал, поц, на четвереньках.
Вот одна из них дала
Захудалых две копейки.
И решили: «Ну дала!» —
Остальные две еврейки.
Вот другая, подобрев,
Тоже вынула копейку —
Весь вагон рычал, как лев,
На богатую еврейку.
Ну а третья, что смогла,
То дала ему еврейка —
Ну а что она дала,
Знает лишь одна скамейка.
Тронут нищий всей душой
Теплотою той еврейки.
Джентльмен он был слепой —
Отдал ей все три копейки.
Это всё электричечное и вариации электричечного. Общей с электричкой была разве что песня про трёх красавиц, но мой люберецкий двор пел другие песни, в основном про несчастную любовь — исключительной душевности произведения. Юрка Коршунов, двоечник, второгодник и завсегдатай комиссии по делам несовершеннолетних, гроза всего района, брал в руки гитару и превращался в нежного романтичного цыплёнка.
В доме восемь на Тверском бульваре
Ясно было даже детворе,
Что из сто седьмой квартиры парень —
Самый симпатичный во дворе.
Тщательно приглаживая чёлки,
Вздохами тревожа тишину,
Самые красивые девчонки
Сообща вздыхали по нему.
Там ещё куплетов восемь. Исполнялось трагически. Но это всё про любовь. Были же и не про любовь, вполне себе социально-политические куплеты. Нам они страшно нравились, и мы в них играли — хотя многое было непонятно: ведь куплеты явно писались лет за пятнадцать до нашего рождения и слова «стиляги», например, в нашем обиходе уже не водилось, приходилось спрашивать старших. Старшие (то есть мои родители) были недовольны нашим репертуаром — как я сейчас понимаю, сами были из повзрослевших стиляг.
Мы все четыре братца, четыре тунеядца,
Работать мы не любим, а любим пить и есть.
Мы к коммунизму рвёмся и ждём мы не дождёмся,
Когда нам путь укажет туда партийный съезд.
Я братец номер первый, поберегите нервы.
Я с детства не приучен буквально ни к чему.
Раз есть мамаша с папой, у них побольше хапай,
Ведь не откажут предки младенцу своему.
Второй по счёту братец — я тоже тунеядец,
У бедного стиляги совсем отшибло ум.
Не надо мне «столичной», мне только заграничной
С клеймом на видном месте, любовь к «шурум-бурум».
Я братец номер третий, из прошлого столетья,
Зовусь я спекулянтом и всё достану вам.
Вам куртку из нейлона, вам брюки шик-фасона,
А если надо душу — за полцены отдам.
Четвёртый во Христе я, карман мой не пустеет,
Я поп в соседней церкви, имею свой приход.
Зайди во имя Бога, я оберу любого,
Крещенья и моленья приносят мне доход.
Не знаю, зачем это всё осталось в моей голове завёрнутым во влажную тряпицу. Откуда всё это бралось, и почему любилось.
И вот ещё одна удивительная штука про песни и романсы. Моя бабушка как-то взяла меня в гости к своей дальней подруге — они вместе выросли в детдоме. Дело было в курортном городке на море, тётя Роза (сейчас готова поспорить, что в честь Розы Люксембург) была одинока и усата, жила в розовом домике с розовым садом, всё как полагается. У тёти Розы была гитара с шёлковым бантом (угадайте цвет), и она знала миллиард душераздирающих песен про любовь.
Мне не было скучно с бабушкой и тётей Розой, я, что называется, приникла к сокровищнице народной песенной культуры. Но взрослым я не мешала, сидела тихо и пыталась запомнить тексты — видимо, в смутной надежде, что когда-нибудь изобретут интернет и я их нагуглю всласть. В какой-то момент тётя Роза спросила:
— Клава, а как, говоришь, твою внучку зовут?
Я сидела рядом на табуреточке, ручки на коленочках. Но кто вообще считает детей за людей, я это хорошо знала.
— Оля. Олей зовут.
— Ога.
Тётя Роза задумчиво прошлась по гитарным ладам.
— Я тогда для неё песню спою. Про Олю.
Надо ли говорить, что я замерла и впитала каждое слово? Слова, кстати, были прекрасны.
Ах, васильки, васильки,
Сколько их выросло в поле!
Помню, у самой реки
Я собирал их для Оли.
Оля цветочек сорвёт,
Низко головку наклонит:
«Милый смотри, василёк
Твой поплывёт, мой потонет».
Долго ходили они,
Он предложил ей кататься.
К речке когда подошли,
В лодку помог ей взобраться.
Олю он на руки брал,
В глазки смотрел голубые
И без конца целовал
Алые щёчки худые.
«Я ли тебя не любил,
Я ли тобой не гордился,
След твоих ног целовал,
Чуть на тебя не молился.
Но лучшие дни унеслись,
Время пошло по-иному:
Я умирал от тоски —
Ты отдавалась другому».
Милый тут вынул кинжал,
Низко над Олей склонился.
Оля закрыла глаза,
Труп её в воду свалился.
Утром пришли рыбаки,
Олю нашли у прилива.
Надпись была на груди:
«Олю любовь погубила…»
Не надо с любовью шутить,
Не надо с любовью смеяться.
Любовь не умеет шутить,
Любовь не умеет смеяться.