Хедешхалом! Символ минувших десятилетий: In hoc signo vinces3 - при выезде; и - "Оставь надежду, всяк сюда сходящий", "Труд - дело чести, доблести и геройства", "Труд освобождает человека" - лозунги при въезде. Но как реальность, как населенный пункт, как железнодорожная станция - просто пыльная, зачуханная дыра. Я уныло тороплюсь следом за серыми униформами. Затем сижу в голом зале с белеными стенами, дальнюю часть которого вдоль и поперек разделяют какие-то барьеры непонятного для меня назначения. Я тут не один: вместе со мной с поезда сняли еще одного пассажира: это крупный мужчина неопределенного возраста, с большим животом, тоскливо вываливающимся на колени между поясным ремнем и вздернувшимся пуловером; серая рубашка, серая куртка, серые брюки, разжиревшее, без особых примет лицо, запотевшие очки, за которыми ничего не видно, тем более - взгляда. Когда на него составляют протокол, я слышу, как на вопрос о профессии он дает какой-то невнятный ответ: "заведующий отделом". Он сопит, вздыхает, откашливается, иногда очки его косятся на меня, он явно пытается поймать мой взгляд: все напрасно, я не обращаю на него внимания, не считаю его товарищем по несчастью, не желаю признавать общность судьбы, на его историю мне глубоко наплевать. Весьма сожалею. Нет во мне любви к ближнему. При всем том я не могу не видеть, как подобострастен он к начальству, с какой готовностью подписывает все, что перед ним кладут. Его вызывают, он уходит, через некоторое время возвращается. Дверь он оставляет открытой. В нетопленом помещении гуляют ледяные сквозняки; в раскрытую дверь врывается туча бензиновой вони: рядом, на путях, елозит туда-сюда маневровый дизельный тепловозик. Я прошу соседа закрыть дверь. Он закрывает, но не на защелку, и сквозняк снова распахивает ее. Ногой я как раз достаю до двери и с треском захлопываю. Не очень изысканно, согласен; но что-то вокруг я не замечаю слишком уж много изысканности. Вижу, завотделом обиделся на меня. Моя грубость, пожалуй, может бросить неблагоприятный свет и на него, и он спешить отделить себя от меня. Что случилось, то случилось, дергаться теперь ни к чему, говорит он с упреком. Я отвечаю, что и не думаю дергаться, однако наказание вряд ли включает в себя необходимость сидеть на сквозняке и дышать бензиновой гарью.
Я опять погружаюсь в дневник Дали. Меня интригует его отношение к Ницше. Я давно обратил внимание на этот странный феномен - особое внимание испанцев в германцам. Учеником Ницше был и Ортега; а Унамуно вполне мог бы претендовать на звание самого скучного из ницшеанцев. "Ницше был таким слизняком и ничтожеством, что в конце концов сошел с ума; а ведь в этом мире одна лишь вещь стоит чего-то - оставаться нормальным!" Эта фраза Дали возмущает меня до глубины души. Неужто этот человек не способен понять, что безумие было самым честным и самым последовательным поступком Ницше? И что анальная золотая диарея никогда не лилась бы неудержимым потоком в раскрытый кошелек Дали, будь Ницше столь же "нормален", то есть трезв и расчетлив, как он? В конце концов, кто-то должен пойти на крест за мораль, чтобы другие потом могли торговать ею за хорошие денежки...
Подальше поразмышлять на эту тему мне не удается: меня вызывают; "он торопливо вскочил и последовал за таможенником в кабинет". Там они все и сидели, люди в сером. "Один курил, второй перелистывал какие-то бумаги, третий смотрел на вошедшего; перед его замутненным взглядом они слились воедино, так что Кёвеш в конце концов стал воспринимать их как машину с тремя головами и шестью руками", - это мои собственные пророческие слова из романа "Крах". Мой таможенник - он, видимо, старший по званию - кладет передо мной листки: прочитайте и подпишите. Что это? Протокол, отвечает он. Я начинаю читать. На первой же фразе - она занимает чуть не три строчки - у меня перехватывает дыхание. В этот миг на меня нисходит, заполняя меня, ошеломляя, ясное, четкое видение. В этот миг я наконец понимаю, что со мной произошло. Я почти готов воскликнуть: "Эврика!" Да, апреля 16-го числа 1991 года и так далее, после того как он, служащий таможенного ведомства, ознакомил меня с соответствующими правилами, касающимися обращения с валютой, предельных сумм вывоза и необходимости разрешения на вывоз сумм, выходящих за эти пределы, он обратился ко мне и так далее. Но ведь он, этот человек, и не подумал ни с чем меня ознакомить. Обратиться с просьбой - да, обратился, однако сделал это не в форме корректного и соответствующего закону обращения, а в форме неожиданного вопроса, вопроса-ловушки. Тем самым дело было предрешено, механизм был запущен. По крайней мере уже пятьдесят лет, с тех пор как моя страна вступила в войну против внешнего мира и, главным образом, против самой себя, с тех самых пор в этой стране скажем, с трехлетним перерывом - все законы, без исключения, были беззаконными. За коварным вопросом таможенника, который заведомо смотрел на меня как на преступника, я слышал, как топают сапоги, как гремят революционные песни, как вспарывают предрассветную тишину звонки у входных дверей; перед глазами моими возникли решетки на окнах камер и ограда из колючей проволоки. А тот, кто с готовностью ответил на этот вопрос, был не я, а десятилетиями терзаемый, дрессируемый, с ущербным сознанием, личностью, нервной системой, пусть и не до смерти замученный гражданин; даже сейчас, даже здесь, даже в эту долю секунды меня ошеломила, перевернула острая жалость к себе, пронзительная мысль, что я прожил жизнь так, как прожил, и что черная печать недостойной этой, нечеловеческой жизни так глубоко врезалась в мое подсознание. Таможенник - допускаю, не отдавая себе отчета в этом, - заведомо, уже своим поведением, своей манерой держаться вынудил меня лгать. Приговор не выносится сразу, но разбирательство постепенно переходит в приговор (Франц Кафка, "Процесс"). Мне было почти жаль, что я не мог разделить это озарение со своим таможенником, не мог открыть ему эту очевидную истину. В конце концов, он ведь тоже человек, у него тоже есть подсознание. И минувшие десятилетия впечатали в его подсознание то же самое, что и в мое, - только с противоположным знаком. Но поскольку отношения между нами именно такие, а не другие (прибегнув к эвфемизму, скажу так: официальные, то есть на сто процентов отчужденные), то я никогда не смогу объяснить ему это - даже если он и поймет мою логику, во что я никак не могу поверить.