Во-вторых, Рейнхардт должен был стать своим в Стране. И кратчайший путь к этому лежал через Армию обороны Израиля. Проще говоря, от немецкого гражданина Рейнхардта Мюллера, не знавшего ни слова на иврите, требовалось пойти добровольцем в ЦАХАЛ… Излагая все это своему неистовому поклоннику, Рива рассчитывала привести его в понятное замешательство. Как бы не так!
Улыбка Рейнхардта стала только еще шире. Он много наслышан о легендарной эффективности израильской армии и будет счастлив отдать ей какие-то жалкие несколько месяцев — в знак бесконечной благодарности стране, взрастившей такое неимоверное чудо, как Рива. Что же касается дел, то сворачивать ничего не придется — он готов уехать хоть завтра… Рива пожала плечами, поняв, что, как ни бейся, а от судьбы не уйдешь.
Что может быть дальше от зеленых лугов, дубовых рощ и прохладных перелесков родной Германии, чем раскаленный плац в сердце пыльной пустыни Негев, в разгар августовского хамсина? А ведь именно там, на плацу, ровно через год новоиспеченный доброволец ЦАХАЛа рядовой Рейнхардт Мюллер ел глазами грозного старшину из породы садистов. Старшина сразу выделил его невинную физиономию в строю тертых калачей израильского производства, возвращавших старшине его грозный взор с привычной сабровской наглостью, хотя и несколько смягченной страхом потери субботнего отпуска. «Имя?» — спросил он, остановившись перед странным новичком. Рейнхардт сказал. «Как, как?» Рейнхардт повторил. «Знаешь что… как тебя там… — сказал старшина задумчиво. — Так не пойдет. Своим именем ты ставишь в тупик командира. А в тупике командиру находиться нельзя…»
«А если он зашел туда сделать пи-пи?» — спросил кто-то из дальнего конца третьего ряда. «Шараби, — сказал старшина, не оборачиваясь. — На эту субботу ты не выходишь… А тебе, солдат, придется придумать какую-нибудь кликуху полегче…» Лицо его исказилось непривычным выражением мыслительного усилия. Из строя посыпались подсказки и предложения: «Капут… Чайник… Гитлер… Ганс… Лось…»
Старшина вдруг просветлел. «Молчать!» — прикрикнул он на взвод. Все дружно заткнулись. Рейнхардт покорно ждал своей участи. «Вилли! — сказал старшина. — Ты будешь теперь Вилли». Все посмотрели на бывшего Рейнхардта и удивились — а ведь и впрямь — Вилли! Как это они раньше не распознали?.. Вот ведь старшина… вот ведь мастер…
Армейские клички прилипчивы. С тех пор Вилли слышал имя «Рейнхардт» только от собственной жены, да и то лишь в случае особо торжественных ссор. Недлинную свою трехмесячную службу он прошел с легкостью, хотя так и не смог до конца привыкнуть к царящим в ЦАХАЛе порядкам, не переставая поражаться той странной смеси бесшабашного бардака, чудовищной бюрократии и совершенно неожиданной, причудливой, уверенной инициативы, которую представляла собой израильская армия, да, собственно говоря, и вся израильская жизнь. Но деваться было некуда, и, покряхтев да поворочавшись, Вилли как-то приспособился.
Сначала он учительствовал, преподавая немецкий в средней школе, затем закончил курсы экскурсоводов и стал открывать своим бывшим соотечественникам красоты Земли Израиля. Это ему нравилось и приносило неплохой заработок; но вот началась война, и туристы кончились. Пришлось возвращаться в школу. Школу Вилли не любил, так что призыв в милуим воспринял с радостью и уже дважды добровольно продлевал свой срок. Шломо, выслушав виллину историю во время одного из длинных совместных ночных дежурств, сразу почувствовал в нем родственную душу. Они оба принадлежали к одному и тому же клубу потерявших свое прежнее имя.
Менахем подъехал к каравану без трех минут два. Шломо забрался в джип и пристроил между коленями длинную М-16 с магазином внутри. Армейские правила запрещают ходить по населенному, мирному месту со вставленным внутрь автомата магазином. Таким образом, магазин в положении «внутри» был как бы признанием военного, опасного статуса места. И это признание парадоксальным образом сочеталось со спокойным и приветливым бытием поселения, с хозяйками, развешивающими белье в ухоженных палисадниках, со стуком мяча на баскетбольной площадке, с двумя мамашами, сцепившими языки на углу Цветочной и Масличной улиц, автоматически катая при этом взад-вперед видавшие виды коляски с дрыгающимися и агукающими малышами.
«Как жизнь, мужчина? — спросил Менахем и улыбнулся. — Еще не наскучило тебе у нас?»
«Да мне-то не наскучило, — в тон ему ответил Шломо. — Вопрос — не слишком ли я вам надоел…» Оба рассмеялись.
«Послушай, Шломо, приходи к нам в эту субботу. Ярдена обещала приготовить сногсшибательную, неземную рыбу».
«Спасибо Менахем. Но я уже обещал Эльдаду — этот шабат я у него. И передай Ярдене, что хотя и любая рыба — неземная, ее — неземная в особенности».
Они подъехали к Вилли, угрюмо переминающемуся с ноги на ногу у входа в детский сад.
«Хей, мальчуган, — приветливо сказал Менахем, останавливая джип. — За что тебя выгнали из садика? Написал в штанишки? Ай-я-яй… Такой большой мальчик…»
Вилли виртуозно выругался, грамотно комбинируя арабский мат с ивритскими замечаниями относительно моральных качеств воображаемой хромой сестры обобщенной матери собеседников. «Вы опоздали на две с половиной минуты!»
«Брось, Вилли, — Шломо похлопал его по плечу. — У тебя часы спешат…»
«Ага… — мрачно заметил Вилли. — Они у меня уже четырнадцать лет спешат. С тех пор, как я в Израиле. А мне еще мясо замачивать…»
Он покрутил своей круглой головой и сменил, наконец, гнев на милость: «Ладно, я поехал. Шломо, только, ради Бога, не опаздывайте. Как закончите с Яковом — сразу ко мне. О'кей? Менахем, ты тоже присоединяйся…»
Художественное жарение мяса на мангале было одной из главных виллиных страстей. Он влюбился в это чисто израильское времяпрепровождение, как в Риву, — без остатка и с первого взгляда. Как и в случае с Ривой, загадочные истоки этой страсти терялись где-то в дебрях его германской души, подобно истокам лесного ручья, поблескивающего в буреломе шварцвальдской чащи. И подобно воде из этого ручья, чиста была виллина страсть. Сказать, что он был гурманом, так нет. По правде говоря, ему всегда было решительно все равно, чем, как и где питаться. В мангальном деле его интересовал процесс, возведенный в ранг высокого мастерства. Это было искусство ради искусства, в чистейшем и бескорыстнейшем его варианте.
За углями Вилли ездил в дальнюю арабскую деревню Умм-Цафа, ибо, по его глубокому убеждению, хороший результат достигался исключительно на базе угля из местных древесных пород с труднопроизносимыми арабскими названиями. Породы эти произрастали, как уверял Вилли, только в старом лесу рядом с Умм-Цафой, так что, следуя этой логике, настоящий мангальный стейк или шашлык был принципиально невозможен где-либо за пределами Израиля, разве что жители деревни наладят экспорт своего уникального угля за границу, поняв, наконец, на каком сокровище они, дураки, сидят. Лес и в самом деле был стар, красив и, вероятно, помнил еще царя Давида. Одна беда — с началом войны ездить в Умм-Цафу стало небезопасно, даже учитывая то, что персональный виллин араб-угольщик считался у Мюллеров чуть ли не другом семьи. Поэтому Рива взяла с Вилли слово, что поездки за углем прекратятся — до лучших времен. Слово-то Вилли дал, но ездить к угольщику продолжал, тайком, хотя и не так часто, как раньше. Конечно… не жарить же на магазинном… его и углем-то назвать язык не поворачивается… профанация какая-то… Нет, позволить себе такой мерзости Вилли не мог.
Виллин мангал представлял собою чудо мангального ремесла. В нем не было новомодных электронных наворотов с искусственными турбоподдувами и прочей дребеденью, о которой Вилли говорил с презрительной усмешкой старого гитарного мастера, глядящего на выставленный в витрине провинциального магазина грубый электрический ширпотреб. Линии мангала были просты и благородны, как скрипка Страдивари; тяга сильна и естественна, как дыхание атлета. Ни один, даже самый безответственный ветерок, не пролетал мимо виллиного мангала, не заскочив в него хотя бы на минутку. Излишне говорить, что мангал был сделан на заказ, по точным виллиным чертежам, плоду многомесячных библиотечных исследований; кованое железо деталей Вилли привез из глухой турецкой глубинки, из-под молота усатого деревенского кузнеца, так что получившийся продукт был не просто уникальным; это был продукт, сработанный на сто процентов вручную, ни в коей своей части не оскверненный прикосновением промышленных домен, прокатных станов, электрических резаков и прочих многотиражных производителей дешевки. Эта была сугубо штучная вещь, штучная, как любое высокое искусство, как Кельнский собор, как рисунок Дюрера, как фуга Баха. Как Мангал Вилли.