Выбрать главу

Изменения в иноческом быту в виде замены круглых клобуков монахов плоскодонными и ношения широких ряс равным образом являлись в глазах Аввакума знамением ереси, пришедшей в православную церковь извне. “Бысть в лета наша, – писал он, – в русской земли Божие попущение, а дияволе злохитрие, изникоша из бездны мниси, нареченные монахи, имеюще на себе образ любодейный, камилавки подклейки женския и клобуки рогатыя. Получиша себе сию пагубу от костела римскаго”. Рассказывая при этом известный анекдот о женщине, сделавшейся римским папой, Аввакум именно ей и приписывал введение такой формы клобуков. Если последние представляли собой заимствование из католической церкви, то широкие рясы были, по его словам, введены в видах потворства телесной похоти и в этом смысле также составляли отступление от отеческих преданий. Иноку заповедано всегда глядеть в землю, памятовать страсти Господни и истощать свою плоть, вновь же введенная монашеская одежда представляла полную противоположность этим заветам. По словам проповедника, современные ему иноки “Богом преданное скидали с голов и, волосы, расчесав, чтобы бабы любили их, выставя рожу всю, да препояшется по титькам, воздевши на себя широкий жупан”. “Наг ты, – обращался Аввакум к одетому таким образом монаху, – благодати стал и Христовых страстей отвергся. На женскую подклейку платьишко наложил, да я-де су инок, Христовым страстем сообщник! Подобает истинному иноку делы Христу подобитися, а не словесы глумными, и так творить, яко-же святии. Помнишь ли? Иоанн Предотеча подпоясывался по чреслам, а не по титькам, поясом усменым, сиречь кожаным; чресла глаголются, под пупом обоясатися крепко, даже брюхо-то не толстеет. А ты, чреватая женка, не извредить бы в брюхе ребенка, подпоясываешься по титькам! Чему быть! И в твоем брюхе-то не менше ребенка бабья накладено беды-той, ягод мигдалных, и ренскова, и романей, и водок различных с вином процеженным налил: как ево подпоясать! Невозможное дело ядомое извредить в нем! А се и ремень надобе долог!”

Такой же горячий протест вызывали, наконец, со стороны Аввакума и изменения в написании имен, искаженных русскими переписчиками или принявших с течением времени на Руси особую форму и восстановленных никоновскими справщиками в первоначальном виде. С нескрываемой враждой встречал он и все вообще изменения в языке и обычаях, хотя бы и не входившие в собственно церковную сферу. “Не токмо святыя книги изменили, – жаловался он на никониан, – но и ризы, и мирские обычаи, и вещи, и пословицы, и имена преложили: глаголют бо Христа Исуса – Иисусом, а Николу чудотворца – Николаем,– той бо Николай при апостолех еретик бысть, а великий чудотворец бысть при царе Константине. Еще же прелагатаи нарицают Иванна именем женским, пишуще без титла Анною. Вся сия Богови грубо, не подобает бо своего языка уничижить и странными языки украшать речь”...

Итак, благодаря Никону, русскую церковь охватила пагубная ересь, выразившаяся в целом ряде изменений церковной обрядности и жизни, причем эти изменения проявились в двух направлениях: место прежнего строгого благочестия и истинно христианской жизни заступили испорченность нравов, потворство плоти и угождение страстям; место древних обрядов и догматов православных заняли новые, еретические, заимствованные из чужих, неверных стран. Уделяя немало места обрисовке первой стороны, строго проводя аскетический идеал, отождествлявшийся им с христианским, и указывая на несоответствие ему действительности, Аввакум, однако же, главное свое внимание обращал на вторую сторону никонианства, причем исходным пунктом его критики всегда являлась старина, “старыя святыя книги”, старые обряды, малейшее отступление от которых в его понимании влекло за собою ересь. Но, следя за применением им этого общего положения на практике, нельзя избавиться от тягостного и досадного недоумения при виде тех мелочей, на которые исключительно направлена мысль проповедника, и тех противоречий, в которых беспомощно и, по-видимому, безысходно запутывается она. В самом деле, отчего можно три раза подряд славословить Бога, а тот, кто произнесет славословие в четвертый раз, будет проклят? Отчего четвероконечный крест признается в одном случае и отвергается с проклятиями в другом? И главное, отчего всем этим мелким обрядовым различиям придается такое громадное значение? Чтобы найти ответ на эти вопросы, необходимо ближе подойти к основам мировоззрения проповедника и прежде всего рассмотреть, что представляла из себя та старина, на которую он так часто ссылался и против изменений которой так ратовал.

До некоторой степени это определяется уже общим отношением Аввакума к изменениям в церковной сфере. Через все его обличения реформ Никона красной чертой проходило стремление связать эти реформы с латинством, с учением и практикой римской и польской церквей, с “фряжскими”, или “немецкими” порядками; даже в тех случаях, когда не находилось уже решительно никаких данных для установления этой связи, он пытался создать ее путем совершенно произвольных предположений, в дальнейшем ходе мыслей принимаемых за доказанные истины. Таким образом, все современные ему изменения церковной обрядности понимались им как заимствования от иностранцев и обобщались под именем римской, польской или немецкой веры. “Ох, ох, бедная Русь! – восклицал он.– Чего-то тебе захотелось немецких поступков и обычаев?” То же самое отношение сквозило и в эпитетах, какими он наделял виновников и сторонников церковной реформы, в названии их “другими немцами русскими”. Русское православие противополагалось, таким образом, в представлении Аввакума иноземной ереси. Согласно этому представлению, правая вера сохранилась только в Московской Руси, исчезнув во всех других странах, не исключая Греции и Малороссии, где православие уцелело только по имени, будучи на деле давно искажено латинской ересью. Москва, единственная из всех государств древнего и нового мира, успела удержать у себя правую веру, и потому все отличия от практики православной церкви, установившиеся на Руси, приобретали характер признаков преимущественного правоверия. Это сохранение веры во всей ее чистоте придавало Москве значение “третьего Рима”, главы православного мира, и понятно, что при таком воззрении, в котором религиозная исключительность сливалась с национальным самомнением, мало оставалось места для каких-либо исправлений русской церковной жизни на основании практики других православных церквей. Такой результат еще усиливался самым пониманием правоверия. В последнем Аввакум усматривал две стороны: сохранение неизменными всех догматов и обрядов церкви и соблюдение строгого благочестия в жизни. Но как первое сводилось у него почти всецело к обрядовой стороне, к наблюдению за тем, чтобы “где что положили святые отцы, там бы оно и пребывало неизменно”, так второе при его аскетическом настроении переходило в полное почти отречение от мира, в жизнь, отрешенную от всякого плотского наслаждения, от всякой нецерковной радости. “Детей своих учите, Бога для, неослабно страху Божию; играть не велите. Ох, светы мои! Вся мимо идут, токмо душа вещь непременна”, – наставлял он своих учеников и давал им ряд подобных советов, как устроить жизнь по правилам благочестия. Согласно этим советам, вся жизнь в ее целом, как церковная, так и общественная, и частная, должна была управляться предписаниями религии и стремиться исключительно к удовлетворению религиозных интересов; рядом с высшей религиозной истиной не оказывалось места ни для какой другой, хотя бы даже и в подчиненном по отношению к первой положении. Человеческий разум не только всецело поглощался догмой в области религии, где ему предстояло лишь хранить завещанное веками предание, но и не имел для себя вообще никакого поприща самостоятельной деятельности, так как все, не входившее в церковную сферу, решительно отвергалось. Всякая попытка проникнуть в таинства природы являлась, с этой точки зрения, опасным дерзновением, бесплодным и даже вредным умствованием, близким к ереси. “Не все судьбы Бога человеку надобно ведать, – увещевал верных Аввакум, – полно и тово, что (Бог) на земли наделал и дал знать. И от того человек, что пузырь, раздувается; а как-бы небесная-то ведал, и он бы равен был диаволу”. Поэтому светская наука, не имевшая своих корней в религии, признавалась исключительно наследием языческих времен и предавалась проклятию. Язычники “достигоша с сатаною разумом своим небесных твердей и звездное течение поразумевше”, а христиане “достигают не мудрости внешния поразумевати и луннаго течения, но на самое небо восходят смирением”. “Никонияня так-то християн губят, – прибавлял проповедник, – научают роскошному житию и остролог прочитать, богоотступное дело – беги небесныя читать”. В сущности же всякая вообще наука должна быть чужда истинному христианину. “Не ищите риторики и философии, ни красноречия, – поучал протопоп, – но, здравым истинным глаголам последующе, поживите. Понеже ритор и философ не может быти християнин, – Григорий Ниский пишет”. “Аз есмь, – писал в соответствии с этим Аввакум о своей собственной учительской деятельности, – ни ритор, ни философ, дидаскалства и логофетства не искусен, простец человек и зело исполнен неведения. Сказать-ли, кому я подобен? Подобен я нищему человеку, ходящу по улицам града и по окошкам милостыню просящу. День той скончав и препитав домашних своих, на утро паки поволокся. Тако и аз, по вся дни волочась, сбираю и вам, питомникам церковным, предлагаю: пускай ядше веселимся и живи будем. У богатова человека Христа из евангелия ломоть хлеба выпрошу, у Павла апостола, у богатова гостя, из посланий его хлеба крому выпрошу, у Златоуста, у торгового человека, кусок словес его получу, у Давида царя и у Исаи пророка, у посадских людей, по четвертине хлеба выпросил; набрав кошель, да и вам даю, жителям в дому Бога моего. Ну, ешьте на здоровье, питайтеся, не мрите с голода, я опять побреду сбирать по окошкам. Аще мне надают, добры до меня люди-те, помогают моей нищете, – а я паки вам бедненьким поделюсь, сколько Бог даст”. Только одна мудрость и ценна для христианина – религиозная, но и здесь дело не в исследовании, а в усвоении и сохранении неизменною готовой истины. Такое мировоззрение, отдельные части которого были тесно связаны между собою и которое слагалось из проникновения всех жизненных отношений религией, понимаемой притом преимущественно с внешней ее стороны, и из отождествления религии с данной национальностью, не допускало никакого воздействия на жизнь народа извне. Всякое признание преимущества в чем-либо другого народа, неправильности того или другого порядка у себя дома, сравнительно с иноземцами, посягало и на ту идею исключительного русского правоверия, на которой держалось все миросозерцание проповедника, и вот почему Аввакум так упорно держался за всякую мелочь и проявлял столько озлобления в самых ничтожных, по-видимому, вопросах: отказаться от подробности значило вместе своими руками подорвать и общую идею. “Не передвигаем вещей церковных с места на место, – заявлял он. – Идеже святии положиша что, то тут и лежи. Иже что, хотя малое, переменить, да будет проклят”. Возможность иной точки зрения для русского человека совершенно не представлялась его уму, и поэтому осуждение его взглядов было в его глазах равносильно осуждению всей русской церкви, посрамлению всего ее славного прошлого, возвысившего ее над всеми другими. “То ли наша великая вина, – в глубоком недоумении спрашивал он, – еже держим отец своих предание неизменно во всем? Аще мнится им дурно сие: подобает им извергнута от памяти прежде бывших царей и патриархов и всех русских святых. За что они нам после себя оставили книги сия, за нихже мы полагаем душа своя! Аще ли им памяти честне творят и святых русских почитают всех, ихже мы уставы и предание неизменно держим: за что же нас мучить и губить?” Странными и дикими представлялись Аввакуму при таком положении дела проклятия, обрушившиеся на него со стороны русских иерархов. “А что вы нас клянете, – говорил он, – и мы тому смеемся. И робенок засмеется вашему безумию. Коли нас за старину святую проклинать, – ино и отец вам и матерей подобает своих проклинати, в нашей вере измерших”.