Прежде всего в этом контексте важен «Пророк» — он был проговорен истинно пророческим языком, «видящим» пространство не только будущего, но всей сферы времени.
Это важно понимать: такова «геометрия» русского пророчества: оно не только о будущем, но и о прошлом, о всех временах разом.
Таинство московского пророчества, когда помещенное в фокус эпохи слово оформляет аморфный, сырой материал времени, когда безымянное, немое время усилием поэта-пророка становится историей, было освоено Пушкиным в первую очередь по отношению к Москве. Поэтому ее язык не архаичен (хотя обладает свойством присваивать древние формы) но «всевремен» — и вместе с тем «фокусен», мгновенен. В центре его светит вечно нулевое мгновение Москвы.
Такая — «с центром везде и окружностью нигде» — московская сфера слова, которую Толстой обозначал как шар, не имеющий размеров, стала новым идеальным помещением русского центроустремленного сознания.
Москва для этого сознания есть лучший центр, (сама в себе пребывающая) непротяжимая точка.
Новая литература одела эту точку облаком слов; нарисовался интереснейший «космический» объект — вселенная слова, которой не нужно никакого (внешнего) пространства, настолько много в ней пространства наговоренного, сочиненного, внутреннего.
Этим старым-новым языком Москва заново отгородилась от Европы, как бумажною стеной — на полвека раньше, нежели красным флагом Ленина или железным занавесом Сталина. Русская литература в этом контексте выглядит скоро возрастающим бумажным редутом — масштабной (и успешной) оборонительной акцией Москвы как внеевропейского сакрального и культурного центра в ответ на попытку петровской европеизации России.
Допустим, это предположение, продиктованное логикой метагеографического «чертежа» и оттого по-своему радикальное. Реальная картина была и остается много сложнее подобной биполярной схемы: «Москва против Европы», «литература против пространства». История создания современного русского языка включает многие составляющие, она подвижна и «одушевлена», она не окончена, эволюция языка и сознания продолжается.
И все же в ней достаточно ощутимо московское склонение, готовность нашего сознания бытовать вне пространства, в слове, в сумме представлений, вербальных образов, заменяющих собой пространство. По сей день остается ощутимо влияние московской ментальной матрицы, оформляющей центростремительный рисунок нашего сознания, избирательный (концентрический) характер национальной памяти. Наша память фокусирует свое внимание на отдельных точках нашей истории, — потому что это «бумажная», литературная память, оставляющей вместо пространства историилинию привычного «сюжета» или политический, красный или белый пунктир, внешне и внутренне противоречивый.
Теперь мы понемногу приучаемся видеть в истории большее помещение (сознания), способное включить и помирить спорящие «малые» истории России. Один пунктир сходится с другим — наверное, когда-нибудь они сольются в целое; большая история России рано или поздно будет собрана. Но уже теперь на расступающемся фоне истории иначе — «в целом» — делается виден наш спасительный Эдем, бумажный «материк» классической русской прозы. Как архитектурное сооружение, он истинно прекрасен, разве что не занят в должной степени наблюдением себя извне (об этом заранее печалился великий «оптик» Карамзин). Он ожидает новых экспедиций; по нему должна двинуться, протянуться новым словом «смотрящая» точка слова. Географизация литературного материка остается актуальным заданием.
В известной мере, это возвращение, переосмысление исходного задания Карамзина. Решение его видится опытом во всяком смысле многообещающим.