Мы воспринимаем нашу историю не последовательно, а, образно говоря, концентрически. Она укладывается кругами вокруг «зеркала» пушкинского (скрытого Христова) слова; прошедшие времена выстраиваются вокруг этого «зеркала», составляя ему своего рода раму.
Вот, кстати, вопрос — параллельный, являющийся из одного только наблюдения этой мизансцены (слово у зеркала, слово против слова): все ли мы видим в нашей истории, если так сосредоточенно всматриваемся в этот светлый прямоугольник пушкинской страницы? Что по краям ее, что за зеркалом, что в тени нашей истории — какие слова, какие языки?
Хорошо «видна» исходная пара: современное слово против пушкинского.
В этом есть нечто магнетическое. Наши язык и сознание заняты постоянным, напряженным, вневременным наблюдением, сличением себя с пушкинским «сакральным» образцом.
За два прошедших века наш язык не раз менялся — в порядке понятного взросления, определенной повременной актуализации. Но никогда эти перемены, как бы ни были они внешне радикальны, не означали изменения его основ, не отменяли его сокровенной категории «сейчас» (с Христом и Пушкиным). Напротив, после всякой волны изменений язык стремился вернуться к исходной точке, в очередной раз обнаруживая концентрическую композицию своего бытия во времени. Это попятное движение языка незаметно и неотменимо: магнитом нашей памяти он собирается к центру, к словесному кратеру, «начальному» пункту Пушкина.
Этот пункт в истории представляет собой яркую точку, когда-то выставленную и с тех пор, по сути, недвижимую. С того момента возникает характерный феномен нашего сознания: склонность к вневременной статике, предпочтение покоя движению. Для нашего сознания характерна проблема исторической статики — непротяжения точки. Эволюция, поэтапная и поступательная длительность, последовательное развитие — все это не наше, не для нас; нам нужна революция, перемены разом всего и вся; понятие «прогресса» для нашего сознания по меньшей мере противоречиво.
Нужно уточнить: эти склонности изначально присущи русскому сознанию, они сложились задолго до появления Пушкина и его идеального «языка сейчас». Мы сознаем, что русский язык возник много раньше, — но нас и наше слово не так интересует это древнее прошлое, как этот момент сакрального начала современного слова.
С этого момента исходные внеисторические склонности русского языка были многократно упрочены. Они были адаптированы для Нового времени, проговорены заново и восприняты как привычная современная норма — со-временная, то есть: совмещающая времена, настоящее и идеальное.
Поэтому вопрос протяжения (пушкинской) точки остается актуален.
Нет ничего для нас важнее этой начальной точки: все в ней и все вокруг нее: такой чертеж наводит на прошлое наша литературная память — прошлое «видится» широким кругом, с пушкинским событием посередине.
Разумеется, такое наблюдение пристрастно. Оно провоцирует на перманентное пересочинение истории, на замену ее литературной выдумкой.
В первую очередь это относится к самой «начальной» пушкинской эпохе. Ни одна другая эпоха в нашей современной истории не сочинена, не обращена в миф в такой степени, как эта [1].
Не оттого ли так ясно (искусственно, силою искусства слова) «освещено» ее помещение?
И — наверное, неизбежно — не освещены другие помещения нашей истории, другие тексты, существующие свернуто, оставшиеся в потенции, неслышимые и нечитаемые. Мы не просто их не различаем в нашей памяти — теперь, даже если бы мы того захотели, мы не различили бы их содержания, потому что для этого пришлось бы «вспоминать» те языки, что не прошли перекрестка пушкинской эпохи (его прошел только один, собственно пушкинский язык, оттого мы и «смотрим» в прошлое его словами).
В хорошо освещенном нашей памятью пространстве начала XIX века пересеклись многие направления и векторы сознания. Потому и образовалось это светлое пространство, что оно было суммой многих векторов. Однако большая часть их до нас не дотянулась. Иные — тексты, книги, языки — что они такое?
Мы их не различаем и не можем различить через «зрачок» со-временного слова; такова выборочная оптика нашего так сложившегося и не слишком склонного к переменам языка и соответствующего такому языку сознания.
1
1 «Красный миф» о революции 1917 года, возможно, более масштабен, но одновременно прямолинеен и в своей замене одной истории на другую биполярно прост и груб. Он политизирован, является предметом жесткого (зачастую лобового) классового спора и не составляет общего для всех россиян предмета веры. В него верует часть России. В историю, что показывает нам «зеркало» начала XIX века, верует вся Россия: видит ее целостно, округло и по-пушкински сейчас.