Тут с ним самим можно сыграть в эту игру, в расстояния и пространства.
Переехал — переводчик. Перенесся из одного пространства (если Волга — пространство) в другое. Скорее так: переместился с «линии» (Волга — поток, вектор, линия) в «точку», в Москву. Переместился — и сам принялся перемещать, переводить слова из одного пространства в другое. Из немецкого языка — в русский.
Так он переезжал неоднократно — с «точки» на «линию», из Москвы на Волгу и обратно, и всякий раз менялся, «переводил» самого себя из одного языка (пространства) в другой (об этом пишет Лотман, внимательно наблюдающий внутреннюю эволюцию Карамзина).
Первое правило, прямо осознанное переводчиком, подложенное собственным опытом путешествия: «Язык есть пространство».
Карамзин переводит в основном с немецкого, из Гесснера и Клопштока. И — наблюдает за собой со стороны, видит свои перемещения и перемещения слов. Он «глазастый» переводчик: смотрит, как два «пространства», два языка обмениваются словами.
Один язык встает против другого, отражается в другом; точно небо в воде.
Русский и немецкий: какой из них небо и какой вода? Русский течет как вода. Или в этой паре «отражает» немецкий? Карамзин переносит слова в обе стороны и знает по опыту, что лучше, точнее отражает немецкий. Отполированный, ясный как стекло, продолжающий внешнее пространство внутрь себя — в точности, как это делает зеркало.
Так у него является следующая «оптическая» категория, прямо связанная с понятием рефлексии, умноженного состояния сознания.
Язык — любой язык — есть зеркало, отражающее жизнь; тут все просто.
Непросто вот что: у переводчика Карамзина есть претензии к собственному языку. Письменный русский язык конца XVIII века отражает действительность с большими потерями, искаженно, смутно, с отставанием на каждом шагу [2]. Русские переводы Карамзина «не поспевают» за немецкими оригиналами; сначала это его раздражает, затем озадачивает, заставляет задуматься, наконец, сажает за стол с набросками и чертежами.
Как ускорить бег русского слова?
В какой-то момент он готов видеть язык устройством почти механическим. Карамзин «чертит» его, разлагает на треугольники и квадраты, призмы и лучи; он рассуждает как оптик — это именно то, что нам нужно [3]. Он начал опыт наблюдения, точнее, самонаблюдения русского языка; у него в тексте стал слышен воздух, слова пошли по строке свободно. Для этого сначала нужно было взглянуть на язык со стороны, подставить ему стороннее (немецкое) зеркало. Невидимое, оно стоит у него на столе и бросает во все стороны блики.
В этом свете даже московская, хаотическая и пестрая, жизнь видится исполненной рационального смысла, подложенной чертежом ума. В комнате у Карамзина окно с готическим переплетом. Оно пускает ровные (по линейке проведенные) лучи — на пол, на стул с одной ножкой (только одна освещена), на белые яркие геометрические фигуры, квадраты и прямоугольники бумаги, летающие по комнате. Разбросаны рукописи: ровные, с правильным текстом страницы, и порванные, помятые хлопья и комья с зачеркнутым неправильным текстом.
Все есть чертеж или ошибки в чертеже.
Дом, где живет Николай Михайлович, находится в районе Чистых прудов, в Кривоколенном (криво начерченном?) переулке; это дом, где живут московские масоны.
Считается, что деятельность Карамзина тогда направляли масоны. С 1784 года — члены ложи «Золотой венец» города Симбирска, затем московские братья из «Дружеского ученого общества», среди которых ему наиболее близок Новиков.
Наверное, так оно и было, и некую внешнюю канву его деятельности до определенного момента в самом деле определяло сообщество московских мартинистов. «Оптические» идеи, соображения о пространстве языка как об инструменте философской и исторической рефлексии — то, что было в должной степени разработано в Европе, — было представлено России в первую очередь масонами. Карамзин в общении с ними, сам будучи членом «Ученого общества», воспринимал эти идеи. И далее — развивал их; и далее — творил. В этом пункте, поэтическом творчестве, внешнее учительство понемногу теряло силу.
Переводчик, поэт, сочинитель в высшей степени чувствительный, чуткий не только к ученым советам, но и к голосу природы, призывам неба, пению душевных струн, Николай Михайлович, как творец, был в должной степени индивидуален. Черченые фигуры и точные расчеты не двинули бы его слово с места. Никакие коллективные бдения коллег не пробудили бы его музы; с нею он общался наедине.
2
2 Причины понятны: Россия в ментальном плане еще не вполне переменилась после начала петровских преобразований. Во многих отношениях она пребывала тогда в промежуточном состоянии, в том числе в отношении собственного письменного языка. Он понемногу менялся, оглядываясь то на голландский и немецкий образец (при Петре), то на французский (при Елизавете). При Екатерине вновь оживились русские «немцы». Грамматика была полем частных упражнений. Громоздкий, неповоротливый, переставляющий глаголы из начала предложения в конец и обратно, письменный русский язык влачился по странице, как перегруженная телега. Каково ему было поспеть за скоро бегущими иноземцами? К этому добавлялась диглоссия, двуязычие, которое с допетровских времен разделяло русский язык на письменный и устный. Русский письменный язык до Петра был языком исключительно церковно-славянским; на нем писал чиновник (дьяк), на нем велась служба в храме и писалось всякое письмо, государево и частное. Русский живой язык оставался устным, он не был перенесен на бумагу. Петр только приступил к его реформе, помещению устного слова на бумагу; это его действие, как и многие другие, было грубо. Петр действовал точно топором или стамеской, выравнивая строй слов и самые буквы, отсекая у них — точно у бояр бороды — «лишнюю» вязь, переменяя одежду языка. Результаты переодевания были противоречивы. На протяжении всего XVIII века русская диглоссия по инерции сохраняла силу: колеса письменного языка, и без того перегруженного заимствованиями, вязли в этой архаической традиции. Буквально видимо — в церковной, медленно текущей вязи. Письменный русский язык не просто шел медленно, он всякую минуту готов был остановиться.
3
3 Ломоносов, меняя письменный русский язык, налагал на него другие — «физические» и «химические» — законы. Он действовал как механик, учитывая ритм, состав и массу слов, их плотности и ударения, сцепления и связи. Русский язык был тогда открыт для многих опытов; Ломоносов видел его как большую лабораторию, где на его глазах совершались перемены словесной плоти. Задача рефлексии, точного отражения языком современного бытия, первым всерьез увлекла Карамзина. Поэтому он «оптик», рефлектор, а не химик с колбой, в которой варятся буквы.