Выбрать главу

Этим внутренним отторжением был в свое время обеспечен «арзамасский ужас» Толстого, отшатнувшегося в 1869 году от края христианского балкона. Одно предощущение спуска на финское (мордовское) дно лишило его тогда душевного равновесия, пошатнуло до основания его — обеспеченную словом — веру.

Здесь, на Дону, обнаруживается та же картина: «берег» и «море», и то же заглядывание с балкона через границу двух вер в нижний мир.

География говорит: это одно и то же «море» — северо-западный берег его в Арзамасе, западный — в Данкове.

Толстой заглядывал в 1869 и 1910 годах в одну и ту же «бессловесную» бездну.

* * *

Об этом можно говорить определенно: арзамасская ситуация 1869 года, когда перед спуском на «дно» Мордвы Толстой испытал смертный ужас, точно соответствует астаповской ситуации 1910 года, когда при переезде через Дон на то же «дно» началась его предсмертная агония. Та странная агония, которая приостановилась только оттого, что Толстой более не двигался в это заречное, нижнее, рязанско-мордовское «иное», которое для него означало помещение смерти.

Может быть, тогда, в Арзамасе, ему явилось предодущение этого последнего переезда — через Дон на тот свет?

Тогда он удержался на христианском берегу, теперь перешагнул его — теперь перевезли его, — и он, промучившись неделю, умер.

До какой же степени душевно и духовно Толстой был сращен со словом, с намоленным, наговоренным, написанным и начитанным «московским» пространством, если расставание с ним означало для него опасность физической смерти? Он совпадал с ним совершенно; в этом смысле Толстого можно назвать «человеко-словом».

В этом нет преувеличения.

Нужно знать Толстого — не такого, как привыкли нам представлять в школе: каменную глыбу, великана и «человечище», а такого, каким он был на самом деле — «тонкокожим» (семейное прозвище), нервным и чувствительным человеком, предельно сфокусированным на своих чувствах, которые он всеми силами стремился как можно точнее передать в слове, — нужно знать это, чтобы понять, что означали для него арзамасская и астаповская «бессловесные» мизансцены.

Толстой, сливаясь, «сращивая» себя со словом, не просто остро ощущал перемены настроения, перемены в пространстве внешнем и внутреннем, но долгое время занимался особыми упражнениями, имеющими цель заострить в себе тонкие чувства и реагировать на эти перемены в слове — максимально точно, быстро и живо. Нужно знать такого Толстого, не столько писателя, сколько сверхтонкого воспринимающего инструмента, улавливающего сообщения интуиции, голоса мест и эхо духовного помещения, чтобы судить о том, что он пережил, выходя в Арзамасе и Астапове на край своей вселенной.

Своими вербально-экзистенциальными опытами Толстой постепенно довел себя до состояния идеального «локатора», способного отличить неуловимую границу между бытием и небытием, в данном случае между своим, московским, и чужим, финским, помещениями слова (сознания). Он превратился в своего рода духовный «локатор», тонко и сложно устроенный, который легко ломается при переходе «московской» границы слова.

Следует еще учесть, что оба раза, в Арзамасе и Астапове, он находился в крайнем нервном напряжении. В Арзамасе потому, что в тот момент заканчивал «Войну и мир» — имея в виду под словом «мир» именно «московский» мир — и рассчитывал выложиться в этой концовке полностью. Тогда Толстой был предельно утомлен семилетней работой над романом и понимал, что впереди его ждет еще большее утомление, и потому физически и психологически был «на грани». В Астапове же он просто умирал, в болезни и истощении сил. В этом состоянии самое малое колебание могло вывести его из равновесия.

И вывело, и надломило, и в конце концов привело к смерти.

* * *

Следуя за ним, не по бумаге, но реально, по карте, мы отыскивали границы его «материка» и, соответственно, скрытые границы территории классического русского слова. Границы не столько веры, сколько слова о вере.

Такие характерно «московские» границы мы ищем и различаем там и здесь по переменам в состоянии «локатора» Толстого. Этот одушевленный инструмент безошибочно указывает на особые литературные пределы. Не только на Дону или в Арзамасе, но и во множестве других мест [39], но в данном случае достаточно двух точек на «бумажном» берегу, чтобы проследить юго-восточный берег нашего материка слова.

Все сходится на этом берегу, в Арзамасе и Баловневе: на пределе своего «пространства» тонкокожий человек Толстой всякий раз трепетал, предчувствуя неведомое, различая близкий конец. В Арзамасе он столкнулся с чем-то странным, квадратно-ужасным — смерть подошла вплотную к границе его сознания. Здесь, на Дону, на бегу он различил ту же ужасную границу, отчего впал в свою странную агонию, лихорадку пространства. И умер — в этой «запредельной» лихорадке, в «бессловесной» задонской агонии.

вернуться

39

39 Таков, к примеру, Ярославль в «Войне и мире», в котором умирает Андрей Болконский. Ярославль даже не назван у Толстого (так страшен для него этот волжский предел), на то указывают косвенные замечания; также не названа Волга, просто написано — большая река, «большая вода». Для Толстого это не Волга, но сущий Стикс: по ней проходит граница между двумя мирами, жизни и смерти. Болконский перешагивает ее и умирает, тонет в белом поле толстовской бумаги.