Выбрать главу

*

С точки зрения стереометрии имеет место совершенный абсурд: точка (приключение на корабле именно «точечно», мало, узко, не поместительно для души) уничтожает пространство — море.

Тот именно «морской», больший язык, который, возможно, поместил бы Карамзина и Шишкова в своих пределах — свободно, без надобности взаимоуничтожения — был в конкретных «точечных» обстоятельствах заменен на анекдот.

Мы теперь не знаем, не помним ни точной даты произошедшего, ни места, где это случилось. Мы не различаем ни мыса Горн, ни островов южных морей, ни синих волн, ни какова была погода: все, что должен был бы различить и запомнить больший русский язык, пропало втуне. Мы не можем этого воспроизвести, потому что говорим на меньшом, сужающемся языке, которому в конечном итоге надобен не журнал кругосветной экспедиции, а дикий анекдот. Мы помним несчастного попа и обезьяну: такова оптика нашей памяти.

Анекдот с судовым журналом, кстати, продолжается. Толстого за его проделку высаживают на берег — неизвестно, то ли это остров Ситка, то ли полуостров Камчатка, где Толстой то ли съедает орангутанга, то ли с ним сожительствует, наконец, туземцы покрывают его с головы до ног татуировками, после чего много позже основной экспедиции он возвращается в Петербург — главным ее героем!

Тут стоит разобрать и такой вариант развития событий: ничего подобного не было, а было вот что. Буяна высадили на берег — неизвестно где — за проделку, никому неинтересную, после чего он возвращается в Россию своим ходом, показывает некие татуировки, с которыми многие тогда из-за морей возвращались, и рассказывает выдумку о своих ужасных подвигах. И эта нелепая выдумка побеждает правду; меньшой язык побеждает своего старшего брата — травит, залив ему в ухо ядовитых чернил — и садится на трон русской литературы.

Тем временем (договорим и эту сказку) путевой журнал экспедиции возвращается в Кронштадт на шлюпе «Надежда» 19 августа 1806 года цел и невредим, но никому и дела нет до этого журнала. Его положение безнадежно . Все только повторяют анекдоты про несчастного попа, приклеенного за бороду к палубе, и веселящейся в каюте капитана огромной обезьяне.

Вот и я пишу о том же! Скверное слово побеждает историческую правду, закрывает собой большее и лучшее слово — хорошая история.

Еще веселее от сознания того, что во всем этом виден закон некоего противоестественного отбора, в данном случае словесного. Да, нашему слову и нашей памяти ведомы и другие законы, естественные, отбирающие для истории лучшее, что написано русскими писателями, да еще в образцовые времена, и все же в силу непонятной стереометрической чертовщины, в силу «соблазна точки», фокуса эти естественные законы зачем-то дополняются противузаконами, умаляющими, уничтожающими большее, растущее слово.

*

У нас есть книги о море, но они не составляют истинных глубин нашей литературы. Они где-то на полях ее бумажного мира. Слово наше и сознание — сухопутны, материковы, отягчены всеми самомнениями Азии.

*

Похоже, Льву Толстому — не всегда, временами — хотелось задним числом пристрелить своего двоюродного дядю. В романе «Война и мир» он насылает на него своего главного героя Пьера Безухова (дядя выступает в образе Долохова, но ведет себя истинно по-своему, как бес во плоти). Толстой сводит их на дуэли — и наполовину слепой, никогда не бравший в руки пистолета Безухов в самом деле едва не убивает записного дуэлянта Долохова. Немного спустя другой главный герой романа, вторая половина авторского alter ego, Андрей Болконский, жалеет, что не удалось убить «дядю» Долохова — надо было пристрелить его, как собаку.

Через некоторое время, видимо, взяв себя в руки, Лев Толстой принимает другое решение: не нужно его убивать, пусть он лучше покается. И Долохов, который на самом деле Федор Толстой, перед Бородинским сражением, надевши белую рубаху московского ополченца, со слезами на глазах кается, просит прощения у Пьера Безухова.

У всех нас — за то, что когда-то натворил. За попа и обезьяну, за то, что учудил тогда в океане с будущим русским языком.

Нет, в самом деле, в жизни Федора Толстого было что-то наподобие раскаяния. Было наказание, которое он воспринимал буквально: как кару, ответ судьбы на его злую буффонаду. Правда, это не касалось русского языка, в который он запустил свою обезьяну; дело было в одиннадцати человеках, которых он убил на дуэлях. Все они были у него поименно записаны в особую книжицу. После этого у Федора Толстого умерли одиннадцать детей. Всякий раз после смерти ребенка он вычеркивал одну фамилию из списка и говорил — Quit. Видимо, понимал, что судьбе ведомы уравнения, ведома высшая алгебра, учитывающая, уловляющая неуловимые толстовские дифференциалы.

Еще одна история, сведенная до размера анекдота.

За убиенное большее слово Федор Толстой не каялся. Оно так и утонуло в Тихом океане нашей памяти, неизвестно в каком месте и в какой день.

*

Какой же вывод можно сделать из этой простой истории?

Уже указанный: в определенный момент, в определенных исторических обстоятельствах русское слово научилось делать фокусы. То, как этому учился Николай Карамзин, мы уже разобрали. Теперь другой случай, со знаком минус. Это история о том, как легко мы порой выбираем точечный — не обобщающий, но именно фокусничающий — «меньшой» язык. Мы к нему склонны; такова гравитация нашего литературно-помещенного сознания. Больший, старший (пространство старше слова) язык остается нами не развит, не развернут в пространство.

Вот и эта заметка написана на «меньшом» языке.

В задачу настоящего исследования не входит поиск иных русских языков. Мы просто констатируем их потенциальное присутствие в поле нашего сознания. Без них, без серьезного о них предположения история нашей литературы, эволюция нашего сознания остаются неполными.

Частью этой большой истории должен стать сюжет невозникновения других языков, других литератур.

О НАХОЖДЕНИИ АРЗАМАСА

I

Эта дорожная история не менее серьезно сказалась на формировании оптики русского литературного языка и сознания, нежели «точечные» эскапады Федора Толстого. Нет, безусловно, и он важен, Федор, — это же тип, характерный герой, завороживший своим «отрицательным целым» первых наших писателей. И все же он свидетельствует о единичной, малой точке тяжести нашего сознания, одном из его притягательных фокусов; здесь же будет рассмотрено самое пространство оного.

Понадобится, хотя бы в эскизе, воображаемый «чертеж», определяющий верх и низ и «стороны света» помещения русского слова (вот еще удивительная штука: ментальная архитектура слова). К этому вдобавок потребуется реальная географическая карта, и  — самое сложное, самое отвлеченное — необходимо будет совместить реальную географическую карту и этот воображаемый «чертеж» с его верхом и низом и потустраничными «сторонами света».

Еще одно литературное путешествие, в полной мере судьбоносное; история такова. Дмитрий Николаевич Блудов, нам уже известный «архивный юноша», первый и самый горячий карамзинист, однажды попал в неприятное дорожное приключение. Обязательно дорожное! Во всяком разбираемом нами случае должна присутствовать дорога и с нею вместе большее пространство (мысли).

Сложность в том, что во всей этой истории искомое пространство обозначено довольно смутно. Правда в ней постоянно мешается со сказкой. Самое ее начало географически невнятно. Блудов ехалв некое имение, расположенное в окрестностях города Арзамаса, что на юге Нижегородской губернии, и вдруг по дороге заблудился.